На главную страницу сайта
И.И. Янжул: из «Воспоминаний о пережитом и виденном…»

Из «Воспоминаний о пережитом и виденном в 1864-1909 гг.» (СПб., 1910-1911)

Глава VI

Мои встречи и знакомства с нашими известными писателями. Иван Сергеевич Тургенев. — Три встречи с ним и беседа в Париже об относительном достоинстве русских и французских женщин. — Примеры нашей некультурности. — Граф Лев Николаевич Толстой. — Первое с ним знакомство и мои впечатления сравнительно с Тургеневым. — Его относительная оригинальность и резкость. — Поручение Льва Николаевича в Америку. — „Царство Божие внутри нас" и г-жа Варвара Гэпгуд (Hapgood). — Г-жа Делано и развязка поручения. — Статья Кеннана в журнале „Century" о его посещении „Ясной Поляны" по просьбе политических ссыльных. — Душевная доброта и сердечное отношение Льва Николаевича к знакомым в годину несчастья. — Встречи с другими русскими писателями: М.Е. Салтыков, Н.К. Михайловский, Н.В. Шелгунов, Ф.М. Достоевский, П.А. Гайдебуров, Я.П. Полонский и др. — Встреча с К.П. Победоносцевым. — Отрицательный тип русской журналистики: Евгений Львов-Кочетов.

К тем же семидесятым-восьмидесятым годам прошлого века, которым посвящены предшествующие главы моих воспоминаний, относится и время знакомства моего с большинством наших писателей, указанных выше в оглавлении. С И.С. Тургеневым, например, я имел удовольствие познакомиться именно в семидесятых годах, во время его приезда в Москву, еще до пушкинских празднеств; Льва же Николаевича и прочих литераторов, кроме москвичей, я узнал лично несколько лет позднее, во время моих многочисленных наездов в С.-Петербург.

С Иваном Сергеевичем по странной игре судьбы я встречался в трех различных пунктах Европы: в Москве, Лондоне и Париже, в Петербурге лишь провожал его прах до Волкова кладбища.

В Москве, если не ошибаюсь, меня представил Ивану Сергеевичу мой друг М.М. Ковалевский, кажется, в квартире г-на управляющего государственными имуществами или уделов Маслова, в которой Иван Сергеевич останавливался тогда. Затем он был несколько раз в нашем доме (у Харитония в Огородниках д. Миллера), обедал у Максима Максимовича и провел один вечер у меня. Бесполезно говорить, что он сразу завоевал наши симпатии своим умом, живой и увлекательной речью и необыкновенно мягким характером своей беседы: он никого не затрагивал, ни над кем не смеялся, держал себя с нами, молодыми профессорами, как добрый папаша или дедушка с детьми. На обеде у Ковалевского было много говорено, например, речей, но, к сожалению, у меня ничего не врезалось в памяти. Конечно, старались говорить лишь приятное нашему дорогому гостю: так, П.Д. Боборыкин говорил, помнится, по его выражению, как «рядовой от литературы перед генералом от литературы», желая выразить в деликатной форме наши чувства уважения к почетному писателю.

В антрактах между речами, или когда была свобода от них, обыкновенно Иван Сергеевич притягивался к разговору, и его заставляли что-нибудь рассказывать, причем мне припоминаются лишь два главные пункта его рассказов — описание происхождения типа Базарова, которого он списал, в главных чертах, с какого-то доктора, ехавшего с ним по Николаевской дороге (почему-то, добавил он, по Новгородской губернии), и меня поразило его объяснение, что он искренно полюбил и привязался к Базарову после его изображения. Не следует, впрочем, думать, чтобы Тургенев списывал какой-либо тип, а в том числе и Базарова, с натуры целиком, как это делают неопытные и малоталантливые писатели. Нет, Тургенев, встречая в жизни несколько схожих типов, так сказать, обобщал, создавал новое лицо, и этот вновь созданный тип, объяснял Иван Сергеевич, не давал ему покоя, стоял перед его глазами. Это продолжалось до тех пор, пока он не занес новый тип на бумагу, написал произведение.

Во-вторых, я помню, как трогательно Иван Сергеевич объяснял у меня на вечере перед обществом дам, на этот раз преобладавших (и из них главным образом девиц), что он, к сожалению, не свил себе гнезда у себя на родине. Там же Иван Сергеевич заинтересовался личностью одной молоденькой девушки, тогда еще гимназисткой П., и предсказал в разговоре с моей женой, что из нее должно выйти что-нибудь выдающееся. Предсказание это отчасти и оправдалось: из нее вышла не только хорошая мать семейства, но и очень изрядная художница-жанристка, к сожалению, мало пишущая.

Осенью 1880 г., когда мы с женой находились в Лондоне, в одно прекрасное утро, довольно рано, не позднее 11 часов, — почему-то мы еще находились дома и не ушли в музей — прибежала горничная предупредить, что к нам снизу идет какой-то Russian gentleman — огромный. Скоро послышались шаги, и я увидал сверху по узенькой лестнице поднимающуюся к нам крупную фигуру Ивана Сергеевича: он не без труда добрался до нашей маленькой комнаты и вывел нас из смущения своим добрым приветствием. Оказалось, что он приехал в Англию из Парижа всего лишь на несколько дней поохотиться в имении одного своего английского приятеля и, узнавши наш адрес у Ковалевского еще в Париже, пожелал воспользоваться случаем, чтобы нас видеть. Он просидел у нас с полчаса, много рассказывая интересного, кажется, о пушкинском празднике в Москве, в коем участвовал, и о многом другом, говорил о болезни Ковалевского, которого мы тогда поджидали в Лондон. Мне припоминается два факта из тогдашних его рассказов: как на пушкинском празднике к нему обратился вдруг, заискивая расположение, Катков, и он вынужден был отвернуться от этой назойливости. Затем в этот же раз, кажется, Иван Сергеевич передал нам случай из знакомства с известным английским писателем и общественным деятелем — Ashton Dilke. Из этого рассказа Ивана Сергеевича припоминается мне следующий случай, доказывающий необыкновенную энергию и настойчивость британского характера.

«Несколько лет назад, — рассказывал Иван Сергеевич, — когда я приехал в Англию, в Оксфорд, и провел там несколько времени, мне удалось посетить там студенческое так называемое “диалектическое общество” (Dialectical Society), где студенты упражняются в красноречии на разные трудные темы, причем один студент рассматривает вопрос обыкновенно с одной точки зрения, а другой — с противоположной. Вероятно, ради моего посещения была назначена какая-то русская тема: кажется, сближение России с Европой во время Петра; один студент говорил за это сближение, другой — против него. Последний студент говорил чрезвычайно остроумно в пользу своего очень трудного положения, и я попросил, чтобы меня с ним познакомили, и имел коротенькую с ним беседу. Представьте себе мое удивление, — закончил Иван Сергеевич, — в нынешнем году недавно прислуга передает мне русскую визитную карточку “Антон Антонович Дильк”. Я, конечно, принял его: оказалось, это тот самый студент — Ashton Dilke, который, окончивши Оксфордский университет, выучился очень изрядно по-русски, чуть ли не побывал в России и захотел навестить меня, очень интересуясь всем русским... и здесь я опять с ним встретился, почему и заговорил о нем...»

Наиболее всего, т.е. чаще всего, я видел, однако, Ивана Сергеевича на Рождестве 1880-1881 гг., когда, вследствие давнего настойчивого приглашения М.М. Ковалевского, приехал к нему в Париж, вместе с женой, на две недели погостить, повеселиться и посмотреть город, мало нам знакомый. Бесполезно говорить, что в лице М.М. мы нашли радушного хозяина, который старался всячески развлекать нас и забыть, что такое скука, сменяя одно развлечение другим и таская нас по всем увеселениям, какие давало специальное оживленное время Noel. Париж представил нам полную противоположность серьезному и семейственному, хотя, может быть, несколько чопорному Лондону. В письме моем к родственникам в Россию 1 января 1881 г. я заключаю парижские впечатления мои следующим резким суждением: “Общий мой вывод, — пишу я, — это, что Париж — город мотовства и кутежей par excellence; даже Ковалевский сознается, что Париж во всяком беспутстве усовершенствовался со времени Республики — так что руками разведешь! В театре, прессе и самой политике — все кокотки да кокотки: французы, серьезно говоря, перестают верить в существование честных женщин!!!”

Само собой понятно, что при таких поспешных выводах и обобщениях я должен был часто спорить с поклонниками Парижа и всего парижского, прежде всего с моим другом М.М. Ковалевским, и чаще всего наши споры вращались около вопроса о сравнительных достоинствах, по понятным причинам, французских и русских женщин; за первых горой стоял М.М., за вторых я. Каждый из нас приписывал своей стране наибольшее количество добродетелей. На удивление всех пешеходов и проезжих, помню я, мы с Ковалевским прогуливались целые часы по Булонскому лесу, привлекая общее внимание громкими разговорами и маханием рук по поводу добродетелей и недостатков женской половины двух великих наций. Наконец, когда наши аргументы истощились, а мы с места в убеждениях не сдвинулись, и каждый стоял на защите своих дам, то почти одновременно нам пришла мысль обратиться к посредничеству как третейского суда — Ивана Сергеевича Тургенева. Сказано — сделано, и мы чуть не стремглав пешком в чудное, помню я, солнечное зимнее утро побежали, привлекая общее внимание своими крупными фигурами и смехом, в квартиру Тургенева. При этом было заключено пари на две бутылки шампанского.

Необходимо сделать, однако, одну оговорку: вышеозначенный спор и решение произошло уже в конце нашего пребывания в Париже; я же был у Тургенева тотчас же по приезде в Париж и был принят чрезвычайно радушно и сердечно. Иван Сергеевич немедленно решил, что я должен у него обедать с Ковалевским и все расспрашивал о наших общих знакомых, желая узнать, кого бы еще пригласить к обеду, чтобы мне было приятно. Как вдруг на другой день Ковалевский получил маленькую записочку от Ивана Сергеевича, что он в ночь заболел опять своей старой болезнью спины и ног, очень мучается и лежит вплотную в постели, так что обед приходится отменить, а если можно, чтобы мы посетили его на одре болезни запросто, на короткое время. Разумеется, мы были у него немедленно и нашли в постели очень удрученным; это была та самая болезнь, которая свела его через непродолжительное время в могилу: он лежал в постели, не двигая корпусом, и малейшая попытка помочь ему приподняться сопровождалась страшнейшими болями и стоном, причем М.М., несмотря на меньшую силу, производил эти манипуляции — поправлять подушки и поднимать больного — гораздо более ловко, нежели я. Мы просидели первый раз у больного всего лишь четверть часа, потом повторили наше посещение еще раза два, так что наш внезапный визит с просьбой посредничества по вопросу о женщинах был счетом четвертым моим посещением Тургенева в этот раз в Париже. Иван Сергеевич был уже несколько бодрее и выглядел веселее, но когда мы, спорщики, к нему появились, он все еще был в постели и только потом, при нашей совместной помощи, приподнимался и сидел на постели или в кресле, обложенный подушками, выслушивая нас и отвечая нам.

По соглашению с М.М. я первый обратился к Ивану Сергеевичу с маленьким вступлением и объяснением по поводу нашей специальной цели посещения. Я сначала рассказал в сжатом виде предмет нашего разговора и в конце привел аргументы в пользу и против женщин каждой из двух наций. Затем, обращаясь к Ивану Сергеевичу, я сказал ему, что так как мы с моим другом находимся перед лицом одного из лучших знатоков женской души и автором таких чудных женских типов, как Лиза в «Дворянском гнезде», Ася и многие другие, то я убежден, что найду в нем искреннюю поддержку относительно достоинств русской женщины и что он подаст непременно голос за меня, а не за Ковалевского с его француженками... Добавлю к этому сообщению ручательство за точность моей памяти в этом случае, так как мне слово в слово припоминается все то, что говорил по этому поводу Тургенев, тогда как М.М., которого я недавно об этом спрашивал, половину беседы с Тургеневым, по-видимому, забыл.

Иван Сергеевич, как я себе ясно представляю его физиономию, добродушно улыбаясь, несколько минут как будто колебался ответом, а затем своим тихим, ровным голоском сказал следующее. «Конечно, — начал он, — я несколько знаком с этим вопросом и постараюсь ответить вам вполне беспристрастно. Нет сомнения, что француженки настоящего времени имеют за собой значительные недостатки: из них самый главный, это клерикализм — значительное влияние на них попов, что отражается очень вредно. Но зато в других отношениях француженки обладают большими достоинствами, отчасти, быть может, привитыми культурой. Француженка, которая любит, верна своему слову и на нее можно вполне полагаться. С другой стороны, — перешел он, — русские женщины — кто же в этом усомнится, несомненно, имеют превосходные качества: ни одна женщина в мире не может быть способна на такое самопожертвование, на такую готовность отдать любимому человеку все, что имеет и чуть ли не больше того. Но в то же время я должен сознаться, что нельзя поручиться за самую лучшую русскую женщину, что она в важную, серьезную минуту своей жизни неожиданно для всех вдруг пер... (здесь Тургенев употребил одно неприличное сравнение, желая, очевидно, им выразить нелепый, легкомысленный в моральном отношении поступок). Это очень печально, — сказал он, — но, к сожалению, правда. В то же время француженка, которая любит, никогда подобной неожиданностью не наградит, и на нее можно твердо рассчитывать..."

Так изрек наш почтенный судья по поводу предмета нашего спора с М.М., который, конечно, торжествовал, утверждая, что он именно такого решения и ожидал от Ивана Сергеевича — этого наилучшего, тем не менее, творца многих симпатичнейших русских типов женщины.

Насколько я понял Ивана Сергеевича, его решение относительно превосходства французской женщины, вместе с признанием многих достоинств русской, вызывалось главным образом, если не исключительно, признанием нашей общей малокультурности. «Общая культура страны, — говорил Тургенев, — отражается непременно в столь важных вопросах, как легкомысленные поступки женщин» (которые, очевидно, имел в виду Тургенев, как в самых мелочах жизни). На них можно видеть разницу общественного просвещения народов и взаимного уважения людей и их прав. Тут я припоминаю длинный ряд всевозможных примеров и иллюстраций по данному поводу, приведенных почтенным Иваном Сергеевичем; к моему прискорбию, я должен был согласиться с тем, что описанные им образцы поведения являются истинными выразителями нашей некультурности. Ограничусь двумя его примерами. «Вы говорите, обращаясь к своему посетителю и приятелю, положим, в момент его ухода от вас: вот у меня приготовлено письмо, которое необходимо поскорее отправить; будьте добры, возьмите его и опустите в почтовый ящик. Замечайте, — говорит он, — как в этом случае поступит ваш посетитель. Если он русский, то он в большинстве случаев посмотрит, кому письмо адресовано, что написано на конверте, и затем спрячет письмо с обещанием его опустить в ящик. Если ваш посетитель француз, — добавил Иван Сергеевич, — то можно положительно сказать, что он спрячет письмо в карман, не взглянувши, кому оно адресовано. Другой пример: вы встретили на улице приятеля с кем-то вам незнакомым. Если вы русский, то очень часто, хотя бы шепотом, спросите, с кем он идет или шел; что же касается француза, то подобное действие он сочтет за неприличие и никогда его не сделает».

В обоих случаях людьми культурными уважается право на интимность известных действий, тогда как малокультурный человек совсем этого не понимает и бесцеремонно залезает иногда своими лапами в чужую область, которой касаться ему не подобает.

*****

Мое знакомство с Львом Николаевичем Толстым началось в 1882 г. во время статистической переписи г. Москвы. Как известно, Лев Николаевич захотел в ней принять участие, причем был допущен в качестве, так сказать, добровольца и посещал преимущественно приюты городской нищеты, так называемые «ночлежные дома» и «коечные квартиры», которым он и посвятил несколько своих превосходных очерков.

Кроме лично самого Льва Николаевича, был еще участник переписи из его семейства, а именно, его старший сын Сергей Львович, в то время студент-естественник Московского университета; как все лица из молодежи, допущенные до участия в переписи, Сергей Львович был записан в так называемые «счетчики» — низший ранг участников в цензе, и совершенно случайно он был занесен в список Сретенской части Москвы, где сосредоточены всевозможные вертепы порока и подонки населения. Это последнее обстоятельство и послужило поводом к нашему знакомству. Лев Николаевич нашел неудобным такую деятельность своего сына, в его юном возрасте, в части города, где он мог видеть лишь представителей порока и преступления, поэтому он обратился к кому-то из главных распорядителей переписи (вероятно, к А.И. Чупрову), с просьбой перевести своего сына для статистических работ в другую, более приличную часть города. Так как в это время распределение «счетчиков» уже закончилось, то принятие нового вполне зависело от воли «участкового», и Льву Николаевичу указали тотчас же на меня, заведующего Пречистенской частью, где проживал и сам Лев Николаевич, притом же недалеко от моей квартиры (оба жили тогда в Денежном переулке). Я, разумеется, с удовольствием согласился принять такого счетчика и заявил ему тотчас же, встретившись случайно в магазине книгопродавца Васильева на Страстном бульваре; Лев Николаевич нашел нужным сделать мне визит, и наше знакомство началось.

Мои посещения Льва Николаевича относятся преимущественно к несколько более позднему времени, когда он уже приобрел собственный дом в Хамовниках и туда переехал из Денежного переулка: до переселения моего на постоянное житье в Петербург в 1898 г. мы видались с ним, примерно, раз десять каждую зиму, причем Лев Николаевич заходил ко мне за английскими и американскими книгами, и по этому поводу возникали у нас довольно длинные разговоры, если не споры. Жена моя вскоре также познакомилась с графиней Софией Андреевной и с удовольствием ее изредка посещала. Ближайшим поводом к нашим беседам были преимущественно книги и книги, которые все мы одинаково любили и обменивались новостями англо-американской литературы.

Помимо взаимных посещений, мы встречались с Львом Николаевичем на улице, и наши встречи превращались иногда, так как мы оба были хорошими ходоками, в длинные бесконечные прогулки и проводы друг друга по московским бульварам и улицам, причем Лев Николаевич говорил и говорил, я же больше слушал и поучался, прерывая его изредка своими пытливыми расспросами.

Тихие и спокойные Смоленский и Зубовский бульвары и Девичье поле нередко превращались, таким образом, в своего рода «древнегреческие академии». Я живо помню, например, в одну из прогулок его объяснение о финале «Анны Карениной». Он рассказал о действительном случае, как одна барыня на его глазах бросилась под поезд железной дороги. Я припоминаю, во время прогулок на Девичьем поле, его интересные рассуждения о важности полной свободы мысли и исследований и т.п. «Никогда не бойтесь практических возражений, — говорил он, — и особенно господствующих кружков против ваших логических построений, если исходная посылка верна и выводили правильно, иначе, — добавлял Лев Николаевич, — вы никогда не скажете и не создадите ничего оригинального».

Нашему дальнейшему сближению способствовало, как известно, немало одно случайное событие, а именно, мой реферат в «Обществе естествознания» об островах Фиджи, где я сообщал некоторые данные о вредном влиянии денежных сборов с первобытных жителей этих островов на их благосостояние. Как известно, Лев Николаевич воспользовался данными моего реферата как примером или иллюстрацией о зловредности денег вообще в своем остроумном очерке о деньгах, где ссылается на мой реферат и делает из него выдержки.

Далее, Лев Николаевич сделал у себя на квартире маленькое заседание из нескольких лиц, на котором и я присутствовал, для обсуждения этого вопроса. Лев Николаевич старался доказать, что деньги составляют существенное зло для человека и их надо уничтожить, но, как у нас водится, большинство осталось при своих старых мнениях, и все присутствующие, насколько мне помнится, утверждали, что такое уничтожение денег как знаков обращения не изменит ничего к лучшему в гражданском обороте и только затруднит его и поведет за собой большие неудобства без всякой пользы делу и прогрессу человечества.

Уже указанные примеры достаточно дают понять, насколько мнения Льва Николаевича отличаются, сравнительно с мнениями Ивана Сергеевича Тургенева, своей оригинальностью и в то же время резкостью выражений. В этом последнем отношении их даже сравнивать невозможно. Все, что ни высказывал Иван Сергеевич, хотя бы это было совершенно противно вашим убеждениям, как, например, о сообщенном выше факте его мнения о русской женщине с моим, все это говорилось в такой елейной форме, так мягко и кротко, что и не приходило в голову Тургеневу настойчиво возражать и тем более на него гневаться.

Насколько припоминаю, все «вечера с Тургеневым», которые я проводил, т.е. в присутствии его, в большом обществе, отношения публики, окружавшей великого писателя, всегда напоминали отношения учеников к своему уважаемому учителю: все молча или почти молча прислушивались с напряженным вниманием к тому, что говорил Иван Сергеевич, вставляя лишь отдельные реплики. Это настроение удерживалось в течение всего, например, обеда или вечера, которые приходилось с ним проводить, но едва Иван Сергеевич удалится, как бы «учитель ушел», немедленно поднимался общий говор, спор, совершенно как у детей в классную перемену. Таково было впечатление мое и вполне согласное с ним моей жены.

Совершенно иначе обстоит, по моим наблюдениям, дело при встречах в многолюдном обществе, например, на вечерах с Львом Николаевичем Толстым. Несмотря на всю его резкость (которой я дальше приведу еще примеры) и на высокую степень уважения к нему, он почему-то, противно с Тургеневым, совсем не импонирует, так сказать, не подавляет своим авторитетом — все держат себя как обыкновенно, как будто Толстой и не присутствует, между тем его мнения именно и поражают своей замечательной оригинальностью и поддаются объяснению лишь после долгого размышления и продолжительного знакомства с его взглядами.

Приведу один весьма наглядный пример для подтверждения своей мысли: мне однажды пришлось посетить великого писателя в его приезд в Ясной Поляне, и, гуляя в прекрасные зимние дни по широким полям и перелескам, мы проводили целые дни в нескончаемых разговорах, наша беседа коснулась моих, недавно напечатанных тогда статей в «Вестнике Европы» о новом гуманитарном движении в Англии — «в народ» и «для народа»: как молодежь из богатых классов, не исключая самых аристократических фамилий, покидая домашний комфорт и все привычные удобства жизни, поселялась в восточном Лондоне, посреди подонков общества, с единой благородной целью — служить народу, учить народ и даже развлекать народ. Для выполнения этой высокой задачи английская образованная молодежь жертвовала всем, чем люди обыкновенно так дорожат — материальными средствами, своими деловыми успехами, временем и даже без всякого расчета на благодарность.

Разговор мой на эту тему велся, собственно, с кем-то из старших сыновей хозяина, тут присутствовавших, — Сергеем или Львом Львовичами; сам Лев Николаевич сначала только терпеливо слушал наши реплики и молчал, как вдруг внезапно, к моему великому смущению, разразился такой речью по адресу моих английских героев.

«Знаете ли, что я вам скажу; конечно, молодежь очень хорошо делает в английских университетах, что вместо пьянства или чего-либо иного дурного устраивает для народа разные удовольствия, или обучает рабочих с их ребятами. Но я, извините меня, не могу на это смотреть как на серьезное дело, и мне лишь припоминаются наши гусары доброго старого времени: вот какой-нибудь из них, бывало, кутит без конца, а затем, напившись, лезет в первую зеркальную или посудную лавку, вынет палаш и давай рубить и сокрушать направо и налево. В заключение вытаскивает кошелек и платит испуганному торговцу тысячи за побитое. “Ай да молодцы, моему нраву не препятствуй!” Чем в сущности английские джентльмены будут лучше этих гусар? Ведь подкладка в сущности одна и та же — игра тщеславия, лишь проявляемая в разных формах, у нас, пожалуй, более дико. И только».

У меня на лице, вероятно, ясно было написано великое огорчение таким смелым сопоставлением уважаемых мной молодых англичан с дикими русскими кутилами, точно так же Сергей Львович запротестовал против этого сравнения, и Лев Николаевич немедленно поспешил если и не взять слова назад, то по крайней мере старался всячески их смысл смягчить, а меня утешить, но это, разумеется, выходило уже неловко, и мы почти молча поспешили вернуться домой.

Бесполезно говорить, что Иван Сергеевич не в состоянии был бы высказать такое резкое суждение о моих героях восточного Лондона, если бы мне пришлось коснуться их в разговоре с ним, причина вполне понятная: мировоззрение Ивана Сергеевича Тургенева не отличалось и не отходило от господствующего мировоззрения лучших людей буржуазной Европы, среди которых он жил, воспринимая те же мнения и убеждения всей своей впечатлительно-восприимчивой натурой; совсем иначе было и есть с Львом Николаевичем Толстым, отчасти под воздействием и влиянием Шопенгауэра, отчасти его собственных, самостоятельно выработанных убеждений. Толстой всегда высказывался за широкое переустройство быта целой вселенной, а таковое должно было последовательно поглотить и уничтожить усилия и жертвы отдельных лиц, обществ и государства... Кроме того, к существованию и деятельности государства он вообще относился отрицательно. Поэтому, разумеется, несогласия или контроверзы во мнениях должны были казаться великому писателю ничтожными и поверхностными сравнительно с будущим в выполнении всех его планов и мечтаний.

В 1893 г., когда счастливая судьба, в лице С.Ю. Витте, дала мне возможность посетить Америку для исполнения разных научных, экономических и финансовых поручений министерства, никто из моих знакомых, кажется, так не обрадовался, вслед за мной, этой доброй случайности, как именно Лев Николаевич: Америка была всегда страной, где его имя гремело больше всех, а его сочинения и учения находили большое число учеников и последователей. Постоянный обмен мыслей, книг и журналов, и сочинений доставляли, вместе с указанными причинами, Льву Николаевичу так называемых «знакомых незнакомцев», или заочных знакомых, поэтому, когда зимой, в 1892-1893 гг. был уже окончательно решен вопрос о моей командировке в Америку, в Чикаго на Колумбийскую выставку, Лев Николаевич великодушно предложил меня снабдить в разные места Америки своими рекомендациями и указаниями, к кому за чем обратиться; зная хорошо уже, по примеру несколько сходной страны Англии, какую великую роль играет рекомендация такого человека, как Толстой, я, разумеется, отвечал изъявлением моей глубочайшей благодарности, заранее радуясь успеху порученного мне министерством дела. Я надеялся, и не без основания, найти в письмах и карточках Льва Николаевича в Америке тот волшебный «Сезам, Сезам, отворись!», который откроет мне все нужные двери для интересов дела в Америке!..

В свою очередь, я, разумеется, предложил Льву Николаевичу и всему его почтенному семейству свои услуги, какие только в состоянии выполнить и они найдут нужными. Высокоуважаемая София Андреевна с Татьяной Львовной поймали меня на слове и заявили желание воспользоваться ими — доставить в Америку и передать в целости два набора простонародных женских костюмов Тульской губернии, праздничный и будничный. Сюда входили так называемые панёвы, кацавейки, огромные платки и прочие части женского костюма. Я с радостью обещал все это доставить, когда приеду в Нью-Йорк, г-же Варваре Гэпгуд. Но, по правде, пришел в чистый ужас, когда получил огромный узел разных бабьих тряпок, и потребовалось очистить значительную часть нашего чемодана от собственных вещей, чтобы уложить на дне эту рухлядь, перемешивая, по возможности, с принадлежностями наших костюмов, чтобы менее дразнить внимание таможенных.

Лев Николаевич пожелал от меня иметь другую, более легкую, услугу, чтобы я свез в Америку и передал той же Гэпгуд, известной переводчице с русского на английский язык, его новое сочинение; разумеется, я обещал исполнить его просьбу, но, зная хорошо, что воззрения Льва Николаевича часто расходятся с существующими у нас цензурными, я решил заранее просить передать мне это сочинение закрытым пакетом для передачи Гэпгуд, чтобы я мог с чистой совестью не знать, какое сочинение было привезено мной от Толстого в Америку.

В свою очередь, я получил полезные мне от Льва Николаевича 20 писем и карточек во всевозможные места в Аме­рике, так что, несомненно, если бы мне командировка была дана не на несколько месяцев, а на много лет, я бы мог ее с успехом вести! Значительной частью этих рекомендаций я даже не успел воспользоваться и привез их назад.

Мой отъезд из Москвы в начале апреля 1893 г. прямо в Америку, через Берлин и Гамбург, как я предполагал первоначально, совершился с особенной неожиданной торжественностью. Все панёвы и платки были давно уложены в нашем сундучке, но о рукописи было мне сообщено, что ее пришлют прямо на Брестский вокзал; к моему великому удивлению и удовольствию, первое лицо, которое я увидел, было — рано туда приехавший сам Лев Николаевич, пожелавший лично проститься, вслед за ним явился один из близких знакомых или учеников, которого я изредка встречал у Толстого в кабинете, но фамилию не знал. Он держал большой толстый сверток каких-то бумаг в синей обложке; оказалось, это и был столь желанный и стоивший стольких хлопот манускрипт графа. Яхотел взять у него этот сверток, унести в свой вагон к вещам, но тот протестовал, желая передать мне рукопись не иначе как в самом вагоне, так и было сделано. Билеты были мной взяты заранее, спальное купе первого класса, и я потребовал от кондуктора показать мне его, и там уже я раскрыл свой ручной чемоданчик, или сак, отпер его и освободил целую половину для рукописи, которую туда и положил торжественно доверенный Толстого, а я тщательно обложил всю рукопись, чтобы она менее привлекала внимание таможенных, запасом своего белья и уверил его, что до Америки эту половину чемодана открывать не буду.

Лев Николаевич ждал нас на вокзале и вместе со мной вернулся в вагон проститься с моей женой, там мы обменялись взаимными пожеланиями всего лучшего, я поблагодарил его еще раз за рекомендательные письма и обещался немедленно написать из Нью-Йорка, как только выполню поручение графа и его почтенной супруги.

Путь наш до Берлина совершили вполне благополучно, там я взял билеты на пароход «Нормандия», принадлежащий германскому Гамбургскому обществу, соединяющему Гамбург с Нью-Йорком. До отхода парохода оставалась еще целая неделя, на которую падала в том году Святая неделя. Желая провести ее, по возможности, приятней, посреди знакомой обстановки, мы решили с женой немедленно, в тот же день, переехать в знакомый и близкий нашему сердцу Дрезден, где и встретить праздник среди наших соотечественников. Так мы и сделали.

Через неделю, проведя, действительно, приятно время в полуродном для нас Дрездене, где еще было порядочно знакомых людей, начиная с почтенного священника Иакова Григорьевича Смирнова, мы перенеслись быстро с экспрессом в Гамбург — и представьте наше огорчение!? Едва мы явились в контору германского Гамбургского пароходства, нам объявили, что судно «Нормандия» требует починки и может выйти лишь через неделю, а ближайшее судно, и гораздо более тихоходное, пойдет лишь через три дня! Что нам делать и что предпринять? После коротких размышлений и справок в путеводителях оказалось, что через два дня вечером идет из Ливерпуля в Нью-Йорк один из лучших пароходов общества «Cunard Line», «Etruria», могущий вместить более 1500 пассажиров. Мы немедленно телеграфировали в Лондонское бюро общества — оставить два места — и с экспрессом выехали из Гамбурга в Англию. Поспели вовремя к отходу парохода и 22 апреля нового стиля благополучно прибыли в Нью-Йорк, причем строгие, чуть не жестокие таможенные чиновники Соединенных Штатов заатлантической республики отнеслись милостиво к тульским панёвам, кацавейкам и платкам, принимая их, вероятно, за нормальный костюм моей жены и вместе с манускриптом Льва Николаевича выпустили нас на свободу на темные, грязные улицы Нью-Йорка.

Один из первых моих визитов в Нью-Йорке, раньше чем я успел что-нибудь осмотреть или кого-нибудь видеть, был к г-же Гэпгуд. Хотя я и застал ее дома, но она не могла меня принять, вероятно, была не одета; поэтому я оставил ей письмо Софии Андреевны и обременяющие мои руки узлы с панёвами и платками и с объяснением прислуге, что мне необходимо видеть г-жу Гэпгуд по известному ей делу. Дня через два Гэпгуд появилась у нас в квартире (кстати, я остановился в Нью-Йорке, по рекомендации моих русских друзей, довольно центрально, в пансионе, содержимом г-ном Беляковым, некогда предводителем дворянства Симбирской губернии, сделавшимся в Америке хорошим поваром).

Г-жа Гэпгуд, женщина, как мне показалось по крайней мере, необыкновенно большого роста — настоящий гренадер, говорит громким, почти мужским голосом и производит вообще сильное впечатление как дама с весом и значением. Она очень благодарила нас с женой за труд доставить ей «эти прекрасные русские костюмы», как выразилась вежливо она про тульские панёвы. Кстати, говорила она все время на ломаном русском языке и отклоняла попытки моей жены, владеющей совершенно свободно английским языком, говорить по-английски. По благородному американскому обычаю, как и все другие рекомендованные нам лица, г-жа Гэпгуд задала немедленно вопрос, чем она может быть нам полезна? Япопросил ее ввиду того, что имел уже много рекомендаций и без того, дать письмо, кажется, к начальнику порта Нью-Йорка, чтобы собрать сведения для Министерства финансов о портовых сборах; относительно же жены г-жа Гэпгуд не ограничилась словом, но перешла прямо к делу. Узнавши, что она интересуется школами и благотворительными учреждениями, взяла ее с собой и немедленно повезла по разным школам, приютам и прочее; везде ей не только показывали посещаемые учреждения, но Гэпгуд, так сказать, авансом брала любезность и для будущего, предупреждая, что г-жа Янжул появится еще не раз и чтобы были готовы оказать ей всякое содействие к ознакомлению с учреждениями. Эта любезность стесняла мою жену, так как и в данном случае, и в будущих нас выдвигали как друзей Толстого, что немедленно обнаруживалось на любезности в приеме.

Вообще мне не раз приходило в голову известное библейское выражение «Нет пророка в отечестве своем». Я воочию убедился, как высоко стоит имя Льва Николаевича и уважение к нему в Америке, сравнительно с Россией и даже с Европой. Иногда, являясь или обращаясь к лицу без всякой рекомендации в Америке, достаточно было сказать, что мы знакомые Льва Николаевича и имеем от него разные рекомендации, чтобы немедленно заинтересовать собой и получить желаемые сведения или помощь. Газетные интервьюеры не давали нам скоро покоя, пронюхавши о нас и являясь к нам на квартиру за расспросами о Толстом и его семействе. Все эти разговоры, часто совсем неинтересные, со страшными искажениями нашей фамилии и сообщаемых фактов, хотя, видимо, без всякого злого умысла, появлялись потом в газетах. Одна молоденькая газетная интервьюерша, которую, во время продолжительного у нас сидения, я вздумал угостить шоколадными конфетами, полученными нами от знакомых в Лондоне, нашла нужным упомянуть в газете, какие прекрасные конфеты приготовляются в России!

Спустя несколько дней фигура огромной г-жи Гэпгуд опять появилась на пороге нашего скромного жилища. Мы, разумеется, ее приветствовали очень любезно, но на этот раз, к нашему удивлению, нашли ее в самом дурном настроении духа. С большим раздражением, можно сказать, с гневом она бросила мне на стол огромный сверток рукописи, ей врученной ранее, и быстро заговорила: «Я удивляюсь, как мне подобная рукопись могла быть прислана для перевода! Я хорошая христианка и не могу сочувствовать распространению этого анархического сочинения: знаете ли вы, профессор, что в нем заключается? Читали ли вы его?» Я ей заявил, что не читал и даже не развертывал. «Ну, вот это и видно, иначе вы не решились бы мне передать такую рукопись, которая никем, уважающим себя, не может быть одобрена. Она не должна быть переведена и не может распространяться в Америке!!» — кричала она резким, сердитым тоном.

Когда Гэпгуд, наконец, немного успокоилась, остановилась и дала себе передышку, я ее уверил опять, что манускрипт мной не только не читан, но что я умышленно передал ей завернутым пакет с рукописью, не развертывая его, и знал только, что рукопись Льва Николаевича, не имея понятия о ее содержании, а потому и не могу входить в критику произведения Льва Николаевича. Теперь для меня является вопрос, что мне делать с рукописью, не отсылать же ее обратно в Россию?! По словесному наставлению Льва Николаевича, я имею право передать ее для издания желающему и компетентному лицу, если таковое найдется, у меня есть, между прочим, одно письмо к г-же Делано в Бостоне (русской по происхождению), которая издавала кое-что и переводила с русского на английский. Г-жа Гэпгуд не ответила мне ни да, ни нет и, после моего заявления, скоро простилась с нами и ушла, и больше мы ее не видали. На прощанье я просил ее без нужды не распространяться о поручении Льва Николаевича о моем посредничестве, что, впрочем, впоследствии, как оказалось, Гэпгуд резко нарушила, разболтав всю эту историю под влиянием, вероятно, обиженного самолюбия в американской газете, когда появился чужой для нее перевод новой книги Толстого.

Немедленно после сего инцидента я написал г-же Делано письмо в Бостон с объяснением всего дела и предложил, если она пожелает, получить из рук в руки или через верного человека рукопись. Очень скоро я получил от нее утвердительный ответ, что она с удовольствием согласна принять условия (помнится, очень немногие — ничего не выбрасывать и не искажать в переводе). В середине мая 1893 г. ко мне явился, по рекомендации от г-жи Делано, Theodore M. Osborne of the Civil Superior Court of Boston. Этому г-ну Теодору Осборну, судье из гражданского высшего суда в Бостоне, я и передал под расписку манускрипт Толстого, и на обратной стороне той же расписки находилась русская надпись следующего содержания: «Рукопись Льва Николаевича Толстого получила, условия его выслушала и на них согласна Александра Делано».

Рассчитывая на великодушие Льва Николаевича, я приношу повинную, что и до настоящего дня я еще не удосужился прочесть «Царство Божие внутри нас», которое отвез в Америку, хотя, разумеется, читал очень много отзывов, и даже не менее гневных, чем выходка рассерженной Гэпгуд. Как бы то ни было, поручение, таким образом, было мной исполнено, и я благополучно сдал его с рук.

Расскажу еще одно любопытное приключение из моих воспоминаний и сношений с высокоуважаемым писателем. Однажды в зимнее утро, гуляя по Смоленскому бульвару, я встретил Льва Николаевича, как это было много раз, и мы пошли вместе усердно маршировать по обширным пространствам города Москвы. «Вы, кажется, получаете журнал „Century?"» — «Точно так». — «Есть ли у Вас и прочли ли Вы статью известного Кеннана о поездке ко мне в Ясную Поляну?» Опять утвердительный ответ. «В таком случае не одолжите ли Вы мне ее прочитать, я обращался ко многим знакомым, но эта книжка, большей частью, или конфискована, или статья вырезана». — «С великим удовольствием, — ответил я, — мы находимся теперь недалеко от моей квартиры, если угодно зайти ко мне на минутку, то я немедленно желаемую книжку передам». Так и произошло, и я тотчас вручил ее Льву Николаевичу; это происходило, сколько помнится, в середине 80-х годов, т.е. задолго до моей поездки на Чикагскую выставку, которая, как известно, произошла в 1893 г.

Содержание статьи Кеннана, столь заинтересовавшее Льва Николаевича, было в действительности чрезвычайно любопытно, и даже не для одного Льва Николаевича. Кеннан, посещая сибирские тюрьмы и каторги, потом им описанные в его известной книге, получил от многих политических ссыльных горячую и настойчивую просьбу передать, на обратном проезде в Америку, посетивши специально для этого Ясную Поляну, Льву Николаевичу Толстому о тех якобы страданиях и лишениях, которые они выносят от произвола администрации. Жестокие приставники и строгость всех мер, принимаемых правительством со ссыльными, разжалобили Кеннана, и он согласился с ними, что действительно Лев Николаевич Толстой есть единственный человек в России, который может безопасно для себя вступиться за ссыльных перед высшим правительством и просить для них всякой милости.

В этом, собственно, и заключалась цель поездки; статья вообще написана весьма живо и интересно; суть заключается в следующем: когда Кеннан уже приехал в Ясную Поляну и обратился по поручению политических ссыльных с их просьбой к Льву Николаевичу, то он долго во время его печальных описаний молчал, а затем, когда Кеннан категорически стал спрашивать, окажет ли он им свою защиту, выскажет ли свое мощное слово в их пользу, то граф Толстой отвечал отрицательно, что он-де ничего не может для них сделать, ибо они сами силой зла боролись с такой же другой силой и сами виноваты в происходящем. «Кто поднимет оружие, тот от оружия и погибнет». Они только несут последствия своего поведения. Единственный правильный способ действовать, по его мнению, как всем известно, в непротивлении злу, а они борются с таким же злом, и неправильными средствами насилия, он этому сочувствовать не может, а потому и защищать их не в состоянии.

Кеннан продолжал далее, что, слушая этот неутешительный для ссыльных ответ Льва Николаевича, он употребил все старания — склонить Толстого в их пользу; так он, например, старался живо и наглядно описать ему столь обычное в России средство борьбы в подобных случаях «Hunger Strike» («голодная стачка»), как ее выносили и страдали ужасно, иногда даже женщины, чуть не дети... Лев Николаевич морщился, его передергивало и, видимо, страдал, но упорно стоял на своем. «Мне их очень жалко по чувству, но я не могу ничего сделать для людей, которые употребляют для защиты такое же насилие. Единственный допустимый способ борьбы, — твердил он, — это непротивление злу». — «Но что же другое могут сделать эти несчастные, чтобы помочь своему горю и облегчить участь, когда нет никаких других способов?»

«Такой способ, как говорил я раньше — в непротивлении злу. Власть и сила государства состоит: 1) в солдатах, 2) в собирании путем налогов денег. Итак, чтобы бороться, единственное допустимое средство, по мнению Толстого, заключается в девизе: „не служить в солдатах и не платить налогов"». Этим будто бы способом они могут добиться своего, т.е. всяких уступок и снисхождений от государства.

«Я с удивлением выслушал предложение почтенного Льва Николаевича и скромно ему указал, что едва ли такой способ может привести к благоприятному для политических ссыльных результату, ибо невозможно ждать, чтобы сразу все отказались от рекрутчины и сразу все согласились не платить налогов уже по весьма многим причинам. Лев Николаевич с некоторым раздражением в голосе повторил на это, — говорит Кеннан, — что других способов вполне допустимых и действительных он не видит, что лишь этим способом можно и должно бороться с насилием, не усугубляя зла; тогда, — добавляет Кеннан, — он оставил дальнейшие напрасные старания переубедить писателя и уехал из Ясной Поляны».

Через неделю или две мы с женой посетили Льва Николаевича в обычный приемный день (кажется, суббота), и он мне вручил обратно с благодарностью книжку журнала «Century» со статьей Кеннана. Я больше для вежливости, так как ожидал такого ответа, спросил: «Верно ли Кеннан изобразил свое посещение в Вашу деревню, Лев Николаевич?» — «Конечно, верно, — отвечал он, — ведь Кеннан не какой-нибудь корреспондент русской газеты, который четверть часа проболтает, а потом сообщит три короба разного вздора из головы. Кеннан истинный джентльмен и человек своего слова». — «В таком случае, не позволите ли мне, многоуважаемый Лев Николаевич, спросить у Вас принципиально некоторых объяснений по поводу высказанного Вами в разговоре с ним девиза — “не служить в солдатах и не платить налогов”, не будет ли несколько фантастически, — я затруднился подобрать выражение более приличное, — ожидать практического осуществления от такого способа? Разве через многие сотни лет, в будущем, а тогда ведь и самый девиз потеряет значение и смысл». — «Я не знаю, — отвечал мне Лев Николаевич заметно недовольным тоном, — другого дозволительного способа в настоящем случае обратить внимание правительства на свое желание: только такой пассивный способ не приносит зла и может быть допустим». Я убедился отсюда, что спорить дальше бесполезно, и оставил этот вопрос без движения, никак не ожидая, что в будущем появится когда-либо такой неразумный шаг, как буквальное применение вышеуказанного девиза в пресловутом Выборгском воззвании и еще страннее, что в нем будет участвовать много несомненно выдающихся по своим умственным силам членов русского образованного общества!!? Весь вопрос сводится к тому, как надо понимать настоящий оригинальный девиз из философии непротивления злу и многих иных положений, выраженных в многочисленных произведениях Толстого, не менее оригинальных.

Многие читатели Толстого наклонны некоторые положения его миросозерцания и нравственной философии понимать и толковать прямо и непосредственно, как, например, всецелое «непротивление злу» как основной тезис всей философии Льва Николаевича.

Между тем из всех своих довольно многочисленных бесед с ним, более нежели за 15 лет, и по многим однородным вопросам, я пришел к решительному заключению, что такая точка зрения совершенно фальшива и что все подобные положения философии Толстого надо понимать исключительно лишь условно, как тенденцию в известном направлении и не более, а вовсе не конечный вывод. Например, непротивление злу не значит вовсе подставлять левую щеку, когда ударили по правой, а означает лишь тенденцию, т.е. старание всячески избегать с людьми ссор и вражды и беречься без крайней необходимости прибегать к насилию. Только принявши такое ограничительное толкование, мне кажется, возможно устранить так часто встречаемый упрек Толстому в непоследовательности или невыдержанности многих его убеждений.

Я уже сообщал выше, что Лев Николаевич вообще, кажется мне, несмотря на некоторую по временам резкость — проще, доступнее и более вызывает к себе доверие публики, чем Иван Сергеевич Тургенев, несмотря на всю утонченную деликатность последнего. В 1894 г., именно, у меня случилась неприятность во время лекций, которая дала проявиться удивительно деликатной доброте ко мне Льва Николаевича. Кучка студентов 19 февраля старалась устроить демонстрацию, сорвать лекции профессоров. Я решительно не согласился на просьбы студенческих депутатов, назвал положительной нелепостью праздновать великое событие 19 февраля ничегонеделанием и не согласился пропускать в этот день свою лекцию ради демонстрации ввиду правительственного распоряжения. Я предложил вместо этого собрать пожертвование на основание народной читальни: в это время как раз Императорское Вольное экономическое общество предлагало для такой цели свое посредничество, и я сам первый заявил желание пожертвовать сто рублей, но все было тщетно, и в результате получился скандал на лекции: небольшая часть слушателей шикала и свистала, другая аплодировала, пока свистуны не удалились. Студенты, конечно, понемногу образумились, и волнение улеглось, но мой курс был прерван из-за этого на целую неделю, и я в первый раз в жизни был в самом подавленном, угнетенном состоянии духа — без вины виноватый.

Большинство моих приятелей и друзей относилось равнодушно к случившейся со мной неприятности и несправедливости, и у многих я даже читал в глазах неодобрение моей настойчивости и корректности, и только два влиятельных среди молодежи лица (покойный А.И. Чупров и Ф.Ф. Эрисман), по моей просьбе, говорили со студентами и старались всячески их образумить.

И вот в эти тяжелые для меня дни, когда я мысленно уже решил покинуть возможно скорей свою «alma mater» и скоро впоследствии это исполнил, уйдя в Академию наук, ко мне внезапно явился Лев Николаевич, чтобы выразить свое сочувствие потерпевшему без вины, и он говорил обо всем этом смело, прямо и резко, без всяких обиняков. Из всех моих многочисленных знакомых он один лишь, не связанный лживой рутиной, догадался это сделать.

«Вы мне, пожалуйста, не трудитесь рассказывать эту печальную историю, — обратился он ко мне, — я ведь знаю Вас достаточно, чтобы верить, что Вы были правы, да и было бы смешно на минутку допустить, что Вы менее, нежели студенты, цените день освобождения крестьян.

Мы общество всячески избаловали, испортили молодежь и вселили в нее дух нестерпимого самомнения, на которое она, конечно, никакого права не имеет: ведь русская молодежь весьма незрела и мало знает. Мне больше всего наша теперешняя молодежь, — сказал граф Толстой, — напоминает ту анекдотическую девицу, которая будто бы привыкла твердить, как попугай: “Ах, я — невинна, я — невинна, я — невинна” и т.д. и т.д. А молодежь наша, обращаясь к русскому обществу, точно так же твердит: “Ах, ведь я — молодежь, я — молодежь” и т.д. Но что же, спрашивается, из этого?! Разве одна молодость или невинность дают открытый лист на все права и достоинства! Конечно, нет и нет!»

Лишь в годину несчастья узнается истинная доброта друзей, и отклик доброго сердца к неприятности, меня в первый раз постигшей, доказывает, что внешняя шероховатость и даже резкость суждения Л.Н. составляют лишь форму, а не содержание отношения данного лица к его ближним, и под этой формой скрывается самое широкое добросердечие и человеколюбие.

<…>

Из других наших писателей, исключительно петербургских (о знакомых московских я говорил раньше в первых главах), я наиболее близко был знаком с почтенным Павлом Александровичем Гайдебуровым, редактором, если не основателем, за многие годы известной «Недели», одного из наших распространенных органов печати, погибшего, к сожалению, в полном расцвете от злого рока в виде безжалостной цензуры. Меня познакомил с Павлом Александровичем человек совсем не литературный, мой добрый покровитель, Михаил Федорович Громницкий, московский прокурор, из­вестный оратор <…>. Он где-то подцепил или познакомился случайно с Гайдебуровым и привез его ко мне, желая обоим сделать одолжение: мне, молодому и жаждавшему дела профессору и писателю, дать полезное знакомство в лице редак­тора, а Гайдебурову доставить сотрудника.

Когда я познакомился с Павлом Александровичем, он еще был в начале своего литературного успеха. „Неделя" лишь начала распространяться, и он жил довольно бедно, где-то на Кузнецком, но затем быстро, в несколько лет, особенно когда явилось приложение в виде „Книжек Недели", журнал и редактор великолепно расцвели и процвели. Они перешли в хорошую квартиру на Кабинетской, завели пре­красную обстановку и расширили круг своих знакомств и сотрудников. Я очень подружился и с самим Гайдебуровым, и с его милой супругой Евгенией Карловной, а впоследствии и с его детьми, и сделался почти своим человеком в их доме. Приезжая, например, иногда летом из Москвы, я останавливался у них в Териоках на даче и жил по несколько дней, пользуясь и полным вниманием, и радушным гостеприимст­вом.

<…>

Очень скоро у Гайдебуровых развелось множество знакомых как в литературных, так и ученых кругах. Внимательный, любезный и разнообразно сведущий хозяин привлекал всех. За прекрасными обедами и, наконец, на вечерах у Гайдебуровых можно было одинаково встретить и Н.С. Таганцева, и В.И. Сергеевича, Н.В. Шелгунова, Ф.М. Достоевского, Я.П. Полонского и многих других ученых и литераторов и более или менее лиц, прикосновенных к литературе. Из упомянутых литературных имен остановлюсь на Ф.М. Достоевском; мне его пришлось видеть лишь 3 раза в жизни, уже в дни его славы! Из них два раза на вечере у Гайдебурова. Я был большим его почитателем, не только его произве­дений, отдельно печатаемых или в журналах, но особенно в „Дневнике писателя".

Когда меня Гайдебуров подвел к нему, я чрезвычайно обрадовался и отнесся к нему, что называется, со всем сердцем. К сожалению, мой невольный порыв встречен был Достоевским более нежели холодно, почему-то ему не понрави­лось звание профессора, которое прибавил при моей рекомендации Гайдебуров. Я пытался, и даже несколько раз, завести с ним разговор, он уклонялся и вообще держал себя на вечере букой или Буддой, принимавшим поклонение от поклонников и с важностью молчавшим. Во время общего чая за огромным столом я уселся, помню, между Шелгуновым и поэтом Андреевским и скоро завязал с ними (дело, кажется, было весной) разговор о приятности деревенской жизни, причем я рассказал своим соседям, что в деревне Тверской губернии (в имении моего тестя), где я провел тогда не­сколько летних вакатов, я имел всегда два любимых занятия, доставляющих мне столько же удовольствия, сколько и здо­ровья — ходить в лес по грибы и разводить овощи в огороде. Я с жаром описывал обе свои любимые забавы! Как я слежу за прорастанием семян в огороде, как много в этом поэзии и интереса в опытах разного рода, например, в искусственном ускорении созревания и т.п. Как, наконец, приятно находить под кустами рыжики, как целыми часами я просиживал на одной большой поляне со своими близорукими глазами, более раскапывая, нежели ища маленькие грибки в траве и мо­хе и т.д. и т.д. Мои соседи слушали меня с видом сочувствия, иногда лишь вставляя свои реплики или замечания.

Как вдруг раздался резкий, несколько визгливый голос Ф.М. Достоевского с другого конца стола, где он сидел около милой хозяйки Евгении Карловны. „Профессор, а профессор! — воскликнул он, хотя ему хозяин и назвал мое имя с отчеством! — Скажите, зачем вы занимаетесь в деревне скучным огородничеством, когда гораздо веселей и приятней садоводство?!" Меня очень поразило такое странное, если не сказать более, замечание, я отвечал ему коротко и сухо: „Да потому, что я не имею счастья владеть собственным имением, а проживаю, и то изредка, на даче, а в 1—2 года разводить сад и фруктовые деревья невозможно". — „Ну вот и неправда, — выстрелил Достоевский, — есть сорта яблонь, которые в два-три года дают фрукты". — „Может быть, так и есть, но, во всяком случае, это занятие не по профессорскому карману и требует слишком много возни и хлопот!" — „Напрасно, напрасно, попробуйте!" — и все это говорилось самым раздраженным злым тоном. Присутствующие переглянулись, а Шелгунов со свойственной ему прямотой, нисколько не стесняясь и глядя в глаза Достоевскому, заметил мне, полусмеясь: „Ну что, как вам нравятся, Иван Иванович, наши знаменитые писатели, не правда ли, мы их очень избаловали, давая возможность говорить все, что при­дет им в голову?!" Хозяин Гайдебуров умоляющим образом взглянул на Н.В. Шелгунова, тот понял, поднялся и пошел в соседнюю комнату, туда же вслед за ним отправился и я.

Другой разговор, который я вел с Федором Михайловичем, тоже был неудачный, или потому, что наши натуры не сошлись, или я ему не понравился; это было в Александрийском театре, я встретил его во время антракта. Он меня спро­сил, давно ли я приехал из Москвы и давно ли видел Владимира Соловьева, к которому, очевидно, он был расположен. На дальнейшие его расспросы о Соловьеве, как он поживает, когда узнал, что мы знакомы, я ответил, что, по-видимому, хорошо, что, по слухам, все больше обретается около Каткова с Леонтьевым и Любимовым, где ему тепло, и что в Москве это многим не нравится, начиная со старика-отца! Дос­тоевского это передернуло, он бросил на меня довольно сви­репый взгляд и тотчас отошел, и больше я его не видал.

<…>

Точно так же на вечерах у Гайдебуровых я встретился и познакомился с известным поэтом Я.П. Полонским. Из раз­говоров с ним я вскоре же узнал о пункте, нас сближающем: оказалось, мы оба с Я.П. были воспитанниками одной и той же рязанской гимназии, но, конечно, он гораздо старше ме­ня, и приблизительно лет на двадцать! Тем не менее нашлись учителя, надзиратели и даже сторожа, которые одинаково жили и действовали в рязанской гимназии и во время Полонского, как и в мое! И вот посыпались у нас воспоми­нания о шалостях, забавных приключениях гимназистов и т.д. Особо частую роль играли два лица: учитель французского языка Барбэ и швейцар „Камрад", исполнитель всяких секуций и, несмотря на то, первый друг гимназистов. Мы с Полонским встретились у Гайдебуровых раза три, и он усердно звал меня к себе на пятницы, но я несколько лет не мог собраться.

Однажды, в один из своих частых, но кратковременных наездов в Петербург, в конце, помнится, 70-х годов, Гайдебуров мне напомнил: „Сегодня именины Я.П. Полонского и как раз пятница, поедемте к нему, Вы собирались много раз, он человек не церемонный и только обрадуется Вам, народу будет масса, и едва ли ему придется отвести душу с Вами о Рязани и ее гимназии".

В тот же вечер, довольно поздно по-московски, что-то часов в десять, мы отправились с Гайдебуровым к Якову Петровичу; Полонский встретил нас буквально с распростертыми объятиями и очень, очень благодарил меня, что я вспомнил свое обещание и, кстати, именины, немедленно представил меня своей супруге и кое-кому из своих гостей и затем прочно меня усадил на весь вечер между двумя наибо­лее почетными гостями, и я, увы! почти не двигался до кон­ца вечера, отданный, так сказать, им на жертву почету и притом при довольно оригинальной обстановке: мне припоминается небольшая комната и особого вида, изогнутая, как S, софа, только с тремя местами, вблизи других сидений не было, два крайних места на софе было уже занято, когда ме­ня ввел в эту комнату хозяин и, представивши сидевшим, предложил мне занять место посредине, что я и сделал. Хо­зяин назвал им мое имя и звание — „Московский профессор Янжул", но забыл назвать мне их, предполагая, что я должен знать этих знаменитостей, но я как раз не знал ни одного! Между тем был посажен с ними для почета и должен был беседовать более или менее долгое время.

Один из собеседников — высокая, длинная, сухощавая фигура, другой — среднего роста, одет щеголевато и гораздо менее говорливый, нежели первый, который, едва меня хозяин представил и я уселся между ними, к великому моему удивлению, что называется с места в карьер, принялся бра­нить Московский университет, представитель которого сел с ним рядом. Авторитетным, не допускающим, по-видимому, возражений, резким тоном он осуждал и чуть ли не оплаки­вал упадок будто бы и разложение Московского университе­та (это в период одного из лучших моментов его процветания!??). Преимущественно доставалось от моего соседа именно юридическому факультету, наиболее близкому моему сердцу. К моему негодованию, он позволил себе употребить такую фразу, говоря о старых профессорах: „Все стари­ки или перемерли, или ушли, из старых, хороших профессоров в Москве (и при этом следуют имена) остался один, и тот дурак!" Последнее ругательное выражение относилось к моему любимому и почтенному декану Василию Николае­вичу Лешкову, добрейшему оригиналу, но отнюдь не глупо­му человеку. Я вспыхнул от такой крайней бесцеремонности этого незнакомца и выступил в горячую защиту милого старика и всего юридического факультета, оговорившись, что, конечно, мне не к лицу защищать свое, своих товарищей, гораздо старше меня, но что я не могу хладнокровно слушать такие отзывы о почтенных людях, особенно при столь резких обвинениях и осуждениях. Тогда, не ограничиваясь сказанным, мой собеседник напал специально на молодых и наиболее всех на моего друга М.М. Ковалевского: предметом его выходок послужила незадолго перед этим напечатанная книжка М.М. о старой французской финансовой администрации с большим количеством выписок и выдержек на ста­ром французском языке. На это-то и обрушился желчный незнакомец, приписывая вполне неосновательно ему лишь желание покрасоваться своей ученостью и многоязычием, а вовсе не любовь к науке?! „Вот Забелин ни одного языка не знает, а выше всего факультета!"

Положение мое было довольно жалкое, он продолжал разносить Московский университет, а я даже не знал, кто он такой, возражать же ему в его тоне не считал себя вправе, как молодой человек перед стариками, тем более я видел, что все входящие отвешивали ему низкие поклоны и, прислушавшись несколько минут к нашей беседе, удалялись. Я не мог выдержать дольше такого измывательства над своими чувствами и, услышав пение или музыкальное исполнение и отговорившись любовью к музыке, направился в соседнюю комнату. Тут лишь от кого-то из присутствующих, мне раньше знакомых (юрист Неклюдов или поэт Садовников), я наконец узнал, кто это был тот желчный старик, поносивший наш университет; оказалось, это был Константин Петрович Победоносцев, а другой молчаливый собеседник — князь Волконский, тогдашний попечитель Петербургского учебного округа!..

Но недолго продолжалось мое произвольное удаление от почетных гостей: добрейший хозяин Яков Петрович вне­запно появился около меня в комнате, где я беседовал с кем-то из упомянутых выше лиц, и сообщил мне на ухо: „Очень понравились Константину Петровичу, просит Вас вернуться, ему что-то надо Вам сказать о Добровольном флоте". Делать было нечего, я вернулся и водворился на прежнем месте на софе, между двумя сановниками. На этот раз уже мягким тоном, без всякого брюзжанья, Победоносцев обратился ко мне с вопросом, что он слышал от кого-то, что я по своей специальности финансиста интересуюсь портовыми и ластовыми сборами и что даже делаю какую-то работу по этому предмету или собираюсь делать для Московского об­щества содействия мореходства. К.П. выслушал внимательно мои объяснения и вдруг любезно вызвался быть мне даже полезным по своей служебной деятельности при Добровольном флоте, имея немало материалов по этому вопросу; затем завязалась у нас интересная беседа, которая мне наглядно в несколько минут показала, какой все-таки умный и сведущий человек был Победоносцев, несмотря на известный фанатизм и желчное отношение и брюзжание ко всему свеже­му, что не укладывалось по его привычным старым меркам и трафаретам!..

Я, конечно, очень благодарил его за предложение и обещал с благодарностью воспользоваться всем, что он доставит мне по этим сборам. На другой день, действительно, он мне прислал с курьером в гостиницу кучу печатных и частью гектографических материалов по указанному вопросу, собранных, очевидно, в делах и в архивах Добровольного флота. Таким образом, в именинную пятницу у почтенного Якова Петровича я имел случай познакомиться с новым для себя лицом в виде будущего обер-прокурора Синода, но зато упустил его для более близкого ознакомления и сближения с симпатичным поэтом и хозяином: нам ни разу не пришлось за этот вечер обменяться словом о дорогой Рязани.

Зато мне совершенно неожиданно пришлось чуть не в тот же самый приезд в Питер познакомиться с нашим крупным писателем-сатириком Михаилом Евграфовичем Салты­ковым, по литературе Щедриным. Я имел удовольствие встретиться с почтенным писателем лишь один раз в жизни, на вечере, можно сказать, карточном, у Григория Захарьевича Елисеева, сотоварища Салтыкова по „Отечественным запискам". Я уже несколько лет предварительно познакомился с последним, желая найти приют для своих статей на стра­ницах „Отечественных записок", и две из моих статей были уже, кажется, там напечатаны. На вечере был лишь неболь­шой кружок, очевидно, лиц, приятных Михаилу Евграфовичу и дружественно расположенных, а именно: Алексей Михайлович Унковский, присяжный поверенный, мне уже хо­рошо знакомый как большой друг моего тестя Вельяшева, известный юрист Александр Львович Боровиковский и, ка­жется, Лихачев, бывший потом городским головой и впо­следствии сенатором. Хозяева, видимо, всячески старались угодить и ублажить нервного гостя; хозяйка прямо труса праздновала и всплескивала руками, если что-нибудь не так удавалось.

Салтыков весь вечер проиграл в карты, я же переходил от одного к другому свободному гостю и упражнялся в разговорах, так как в карты совсем не играю. По временам, впрочем, слышен был будто несколько повышенный голос Михаила Евграфовича, но затем немедленно следовала шутка остроумного Унковского, и все приходило опять в порядок. За ужином или за чаем наступил большой антракт, в течение которого мне и пришлось беседовать с Салыковым. Я ему рассказал, между прочим, как мы, воспитанники рязанского т.н. «Благородного пансиона», бегали когда-то тайком от своих надзирателей смотреть несчастного повесившегося казачка, которого Михаил Евграфович описал в одном своем рассказе во время его службы в Рязани. Салтыков немедленно оживился при упоминании о Рязани и вступил со мной в охотный и длинный разговор по поводу ее. Видимо, Рязань оставила на нем глубокое впечатление, он рассказывал мне довольно долго о своих рязанских знакомых и о тех господах помещиках, где служил вышеупомянутый казачок и который подал повод к его рассказу. Многое из того, что он рассказывал, к сожалению, ускользнуло из моей голо­вы, тем более, что скоро наш разговор перешел в общий; между прочим припоминаю, что А.Л .Боровиковский поднял вопрос, почему-то, вероятно, придравшись к какому-нибудь случаю того времени, об адвокатской этике: всякое ли дело имеет право брать адвокат для защиты или нет? К сожалению, я не помню, что высказал по этому поводу Салтыков, и скоро спор продолжался между нами двумя. А. Л. упорно держался мнения, что адвокат должен брать всякое дело, если только оно соответствует его личным убеждениям. Я же старался ограничить этот слишком обширный и неопределенный круг принимаемых дел исключительно уголовными делами, в гра­жданских же делах я выражал мнение: так как право писаное очень расходится нередко с правом моральным, поэтому дела гражданские должны с особенной осторожностью принимать­ся к рассмотрению, исключительно лишь те притом, которые оправдываются общими началами нравственности.

Из состава редакции „Отечественные записки" я чаще всего видался, кроме Елисеева, с Николаем Константинови­чем Михайловским; с ним меня познакомил Николай Ивано­вич Зибер, постоянно проживавший за границей, но в этот раз почему-то временно находившийся в Петербурге. Мы без церемонии явились к нему с Зибером в его приемный день, не помню какой, и были очень любезно приняты. Ни­колай Константинович объявил мне, что он уже обо мне слыхал от своего приятеля Глеба Успенского, который видел меня как-то в Москве (и даже бывал у меня) и много ему рассказывал о моей личности, как новом-де типе профессо­ров, которые своим делом прилежно занимаются, а в то же время и выпить при случае не прочь, и который отлично фехтует на всяких смертоносных оружиях, начиная с рапиры и эспадрона и кончая штыком (я, действительно, тогда усердно занимался фехтованием по совету врачей)!..

Впоследствии нашему сближению с Н.К Михайловским много способствовала его милая племянница (дочь его сестры) Мария Геннадиевна Мягкова, ученица Московской кон­серватории. Н.К.М., когда эта молодая особа поступила в консерваторию, просил нас письменно из Петербурга позаботиться о ней, оказать возможное радушие, что мы и сдела­ли: через нее мы получали часто известия о дяде.

Вечера у Михайловского мне очень нравились по своей непринужденности, интересной болтовне и сообщению всех литературных и городских новостей. Главного украшения общества — дам, насколько я припоминаю, почти не бывало, может быть, впрочем, вследствие нелегального положения супруги хозяина. С Григорием Захарьевичем Елисеевым он был в положительной ссоре по известным тогда в Петербур­ге причинам, а о Салтыкове просто избегал почему-то гово­рить. Из его посетителей чаще всего я припоминаю Анненского и Кривенко, и в приятной беседе с хозяином и ими двумя и за стаканом рейнвейна, почему-то там любимого, мы засиживались долго за полночь.

Впоследствии моя приязнь с Михайловским продолжа­лась довольно долго, и, бывая в Москве, он посещал меня, а я в свою очередь бывал у него, но, увы, уже долго спустя после кончины „Отечественных записок" и перехода Ми­хайловского в „Русское богатство" нашей дружбе суждено было покончиться. Николай Константинович прежде всего был человек кружковый и строго смотрел, чтобы никто из его добрых приятелей не отступал от малейшей буквы пра­вил и заветов, принятых кружком в былое время; между тем вместе с годами шла, естественно, перемена взглядов в русском обществе. Появлялись новые направления, новые писатели, переставшие поклоняться старым богам. Как известно, Михайловский не переносил этого и немедленно вступил, например, в борьбу с народившимся в 90-х годах поколени­ем новомарксистов.

Хотя я всегда считал себя противником Маркса и Маркс мне был крайне несимпатичен, тем не менее вновь созданное направление новомарксистов вызвало немедленно мое сочувствие и симпатии в одном отношении, своим стремлением освободиться от привычной рутины и здравыми взглядами во многих вопросах экономии. Между прочим, в нескольких строках своей новой книги «Промысловые синдикаты» я сказал комплимент талантливому и остроумному очерку г-на П.Б. Струве, и что с главнейшими его выводами я вполне-де согласен. Моя книга о синдикатах положила ко­нец нашей дружбе с Михайловским, он перестал у меня бывать, посещая Москву, а в „Русском богатстве" появилась довольно нелепая, но резкая критика о моей книге, написанная, по слухам, моим товарищем и учеником профессором Карышевым.

Sic transit gloria mundi!!...

Источник:
Янжул И.И. Воспоминания о пережитом и виденном в 1864-1909 гг. Вып 1, 2. СПб.: Тип. Т-ва п.ф. «Электротипография Н.Я. Стойниковой», 1910-1911.
См. также переиздание: Янжул И.И. Воспоминания о пережитом и виденном в 1864-1909 гг. / Предисл. В.А. Писаревой. М.: Гос. публ. ист. б-ка России, 2006.

И.И. Янжул: из «Воспоминаний о пережитом и виденном…». Вступление. Андрей Белый об И.И. Янжуле. Из книги «На рубеже двух столетий».