Андрей Белый. Из книги «На рубеже двух столетий» (М.; Л., 1930)
Глава вторая. Среда
5. Николай Ильич Стороженко.
Стороженковские воскресники — «файф-о-клок»; стол гудит разговором; <…> дети, мы, — ерзаем: стибриваем со стола леденец, или бублик; иль хвостик бумажный стараемся к фалде пришпилить; возможно здесь все; Николай Ильич нас поощряет к проделкам; на нас повернет толстый, сизый свой нос; и, склонивши огромную лысую голову, напоминающую мне кулич, обрамленный каштановой, почти черной, курчавою бородою, по бородавке ударит пальцем; и после пощелкает мне:
— Ах ты, кургашка! Ах ты, бранкукашка!
У Николай Ильича «бранкукашки» ведь все: дети, дамы хорошенькие; что понравится, то — «бранкукашка-кургашка»; не страшно мне, — весело у Стороженок; я очень люблю Николай Ильича; глазки малые, карие, мне добродушно подмигивающие; если бы даже шалить не хотел, спровоцировали бы ему самому хвост бумажный пришпилить; хвостик нащупавши, лишь пробормочет:
— Кургашка!
И, даже, привставши, сутулый и грузный, средь нас он отплясывать будет, помахивая синей курткой кургузой, с которой свевается хвостик бумажный, и петь грубым басом средь визга довольных ребят:
— Ша-ша-ша: антраша!
Эти «шашаша-антраша» знаю я <…>; мы, бывало, повизгиваем; Николай Ильич, пересекая столовую из кабинета со свечкой в руке, пробирается; на толстый нос нацепил он пенснэ; лента черная свисла; проходит средь нашего визга, вполне машинально поревывая: «Шашаша-антраша». — Походка подпрыгивающая: точно на спину под куртку мешок запихал: пресутулый; и есть что-то мне в Николай Ильиче от рождественского, добродушного дедушки <…>.
В «бранкукашках» ходили мы у Стороженок — я, Коля, Маруся и Саша, почти до студенчества; Коля и Саша поздней обозначились как «бранкукашки» бедовые; уж и делов натворили («сквернейших»); лучше бы не были мы «бранкукашками», чтобы старик этот, уж перед смертью заброшенный и одинокий, не лил слез, дверь притворив в кабинет; гости не видели слез уважаемого «апостола» гуманизма: видела дочь.
Это все началось, когда Ольга Ивановна, мать «бранкукашек», скончалась; весь дом был на ней; с ней считались; высокая, очень красивая, стройная и порывистая, мне сочетаньем являлась она темпераментных увлечений со строгостью здравого смысла и бурных стремлений.
Она умерла; «бранкукашки», из деток, из крошек, в отчаянных безобразников переродились; Маруся одна оставалась Марусей; кабы не она, что бы сделалось с Николай Ильичом?
В восемьдесят четвертом году он казался уютным и сказочным; в девяносто четвертом уже он казался мне тряпкою; в девяносто шестом вспомнил я выраженье отца: «Болтуны!» Но чем был и остался навеки: добрейшим, мягчайшим, ни на кого не сердящимся, иронизирующим; дар иронии был в нем; иронизировал он над гостями, над собственным домом, над… собственной позою.
Да, он — позировал!
Он был среднею равнодействующей либералов-словесников; и его «Николай-ильичевское» слово имело особенность выглядеть статистическим выводом мнений других, преподносимым ходульно, закручено, убежденно; он долго молчал; и выслушивал; выслушав, хитро итог подводил <…>.
Безвольный, как тряпка, весьма легковесный, но хитрый и да — остроумный порой; в отношениях личных — невинный и добрый.
<…>
Впечатление о потрясающей знаменитости и гениальности Стороженки ребенку, мне явно сложились в квартире известнейшей «байдаковского» дома; конечно же, под впечатлением тихих чтителей и всех домашних:
— Папин поклонник!
— Папа наш знаменит!
Это все «бранкукашки» твердили; и их гувернантки, и няни, и тети, и многие личности, здесь заседающие; во вторых: половина гостей, здесь бывших — гении и знаменитости <…>.
Четверть века сюда я ходил; перевидал рои лиц. А.Ф. Кони, Мечников, Боборыкин, Толстой, Поль Буайе, Соловьев, — здесь маячили; помню: резвимся мы в белой гостиной, с огромнейшим грохотом стол отодвинув; а из гостиной, обняв Николай Ильича, Лев Толстой к нам выходит; и пристально смотрит, как мы хулиганим; иль: Владимир Соловьев сидит в красной гостиной, весьма удивляя брадой и власами; а мы напряженно стараемся хвостик ему прицепить. В 1884-1890 годах постоянно встречал здесь Якушкина, Веселовского, Янжула...
<…>
Поздней познакомился у Стороженок с профессорами: М.М. Покровским , с Матвей Никаноровичем Розановым, с Саводником, с Мельгуновым, с профессором Бороздиным (тогда — студентом), с профессором Фельдштейном (тогда — гимназистом), с писательницей Хин; и со сколькими прочими.
Люди менялись в годах; не менялся лишь тон, задаваемый мужем маститым, а после уже дряхлым старцем <…>.
Дети Николай Ильича (Маруся, Коля и Саша) — первые мои друзья по времени, особенно Маруся; дружба с ней началась, когда я был еще четырехлетним, а она — трехлетней; Коля — ползал еще, а Саши не было вовсе на свете <…>.
<…>
То было пред смертью его, когда он, совершенно разбитый болезнью, повис головою в грудь, свешиваяся с огромного кресла, высматривая исподлобья хитрейшими, украинскими глазками; был одинок: «бранкукашки» (и Коля, и Саша) — перебранкуканили так, что он плакал от них; у себя на квартире дочитывал курс свой последний последнему слушателю <…> (препохвальное претерпение!). Выдавал дочь он замуж; унылая свадьба; <…> помнится купчик, седой и подвыпивший на этой свадьбе (со стороны жениха); грустно было на свадьба подруги; и грустно висел Николай Ильич в кресле; глаза наши встретились; пальцем меня подманил он к себе; и когда я склонился к нему, с мрачным юмором, с истинно героическим юмором, глазками ткнув на «веселие» и на купца красноносого, вытарахтел свирепою скороговоркою он:
— Козловак!
— Что такое? — не понял я.
— Не правда ли, говорю, — «козловак»!
И еще раз ткнул глазками перед собою.
До этого мы о «Симфониях» моих — не звука: из чувства такта (что мог он сказать о них, кроме жестокого осуждения мне?); а тут вдруг — «козловак» (словечко из «Северной симфонии») <…>.
<…>
Да, козловак!
Это было последнее слово, мне сказанное Николай Ильичем: напутственное, прощальное слово, взывающее к сочувствию; и я его понял.
Скоро стоял я над гробом его, переживая действительную скорбь, что утратил этого прекрасного добряка, незадачливого профессора и незлобивого человека; и кто-то из словесников, показывая на прах, дернул ужаснейшим «козловаком»:
— Вот, вдохновитесь: и на похоронах «воспойте» нам его.
Я посмотрел на словесника; и подумал: «И дернуло же?»
Только средь «апостолов» гуманности возможны подобные «задопятовские» безвкусицы.