На главную страницу сайта
Андрей Белый о Соловьевых

Из книги: «На рубеже двух столетий» (1931)

6. СЕМЕЙСТВО СОЛОВЬЕВЫХ

 

    В конце 1892 или в начале 1893 годов произошло обстоятельство, изменившее будущее; освободилась квартира под Янжулами; в нее переехали жильцы, которых я стал встречать у подъезда, на лестнице, в Денежном переулке; первое впечатление: подхожу к подъезду; из саночек вылезает маленький почтенный блондин лет тридцати пяти с длинным и бледным носом, с золотохохлой бородкою, в медвежьей шубе, в меховой шапке; он, шубу свою распахнув, нос склонил к кошельку, долго роется в нем; это – Михаил Сергеевич Соловьев; как о том оповестила блещущая новая дощечка на двери.

    Начал встречать я мадам Соловьеву; она удивила: какая-то странная: не определишь, нравится или нет; действовала на воображение: маленькая, с узкими плечиками, с сухеньким лицом, старообразным и моложавым, некрасивым и миловидным, с черными не то пристально осматривающими, а не то рассеянными и какими-то «не в себе глазами»; быстро повертывалась, когда с матерью проходили мимо нее, и оглядывала: становилось неловко (не знаешь, что делать с таким взглядом); оглядывала не так, как другие (профессорши, мещанки, прохожие); оглядывала не рассуждать, какие «они» и какие «мы»; или – как у «них» и как у «нас»; оглядывала для неведомых целей, – «абстрактная пристальность» или «конкретная рассеянность», – так бы я определил этот взгляд.

    Лицо запомнилось: сухое, вытянутое, смуглое, с прямым носом, с темными сухо сжатыми губами, обрамленное огромной соломенной, коричневой шляпою, очень изогнутой; с мушчатой вуалью, закрывающей часть лица; так рисовали разве английских «мисс» начала века, иллюстрируя романы Диккенса; потрясающая старомодность наряда, шедшая к стилю фигурки; наряд даму не интересовал; и дама казалась небрежно одетой; но небрежность-то и выявляла стиль «Диккенса», немного чудачки (по Диккенсу), но беспокоящей; и было что-то порывистое в походке, когда она быстро, но четко проюркивала по лестнице.

Первая встреча: мадам Соловьева остановилась у двери своей позвониться; я обернулся; поймал пристальный и меня беспокоящий взгляд; уставились мы друг в друга; и показалась, что дама, вытянувшись ко мне, собирается о чем-то спросить; я уже приготовился с «что угодно».

Вопроса же не последовало; мы оба переполошились сконфуженно (что делать друг с другом?); тут на сухом, некрасивом, старообразном лице с дерзко пристальным взглядом выступило что-то от маленькой девочки; подобие пленительной внутренней улыбки, точно мадам Соловьева готовилась сразу, без мотивировки, по прямому проводу сказать:

«Ну и прекрасно: и будемте знакомы; и давайте играть, во что угодно».

Испугавшись такой готовности, быстро я повернулся; и – наутек:

«Странная: не сумасшедшая ли?»

Странная, но... уютная...

С тех пор при встречах на лестнице происходили эти огляды друг друга; и трудно было сдержаться, чтобы не поклониться.

Мама сказала:

– Художница!

Все стало ясно: «художниц» я знал (Ржевскую, помнил в детстве Кувшинникову); они именно странно оглядывают; а папа заметил:

– Михаил Сергеевич Соловьев, – сын историка, Сергея Михайловича.

И сообщил эпизод из своих встреч с «историком», а также эпизод поездки с молодым Владимиром Соловьевым (из Киева или в Киев), во время которой Соловьев – разболелся; Соловьевы мне говорили лишь Всеволодом, романистом, романами которого («Сергей Горбатов», «Великий Розенкрейцер») я увлекался.

Маленького Сережу я видел в церкви; ему было тогда лишь девять лет; он поражал надменством, стоя на клиросе с дьячками и озирая прихожан.

«Такой малыш, а кичится», – так думалось мне.

Бедный «Сережа», неповинный в напраслине: впечатление – от необычного вида; светло-желтое пальто с перелиной, а бледное личико в шапке пышнейших светло-пепельных волос было ангеловидно; что-то не детское: задумчивость нечеловеческих просто глаз, казавшихся огромными, сине-серыми, с синевой под ними; вид отлетающий от земли («не жилен, на земле»!); нет детскости, но и нет старообразна: грустно-задумчивая бездетность, – она-то и показалась мне «чванством»; еще показалось: сумел забраться на клирос, куда не пускают, бегает с раздутым кадилом за иконостас;  и,  выходя оттуда – оглядывает:  знай-де наших!

Все это я выдумал, «небрежение» было рассеянностью от погружения в игру; играл в церковные службы, как я в индейцы, и подаренных ему деревянных солдат одевал в тряпичные орари (я же более думал о разрывных снарядах).

Сережа Соловьев увиделся мне ломакой, играть не способным; и скора я был удивлен, увидавши; в окне, с каким восторгом слетает он в саночках с сугроба; завелся-таки на дворах: на нашем и на церковном; и горечь звучала в душе: я бы... не прочь... на двор, а не пускают!

Так до знакомства я был заинтересован семейством: какие-то особенные, собственные, «не наши».

Знакомство состоялось без меня; Соловьевы сделали визит родителям, потому что Ольга Михайловна хотела написать портрет матери, родители отвечали визитом; и мать стала ходить ежедневно: позировать; возвращалась же возбужденная, плененная Соловьевыми – не знаю кем, не знаю чем (кажется, – всем!); рассказывала она: какая интересная, тонкая Ольга Михайловна, какой выдержанный Михаил Сергеевич; как ей нравится обстановка.

«Такое какое-то там свое!»

И восхищалась Сережей: прелестный мальчик; умница, а – ребенок («не преждевременное развитие»).

– Вот тебе бы познакомиться с ним!

Думал:

«Странное предложение: что же буду я делать с этим мальчонком: ведь я – пятиклассник!»

Мать приглашала Сережу в гости; мне было скорей грустно, чем радостно (от знакомств с «детьми» наживал только хлопоты); еще думалось:

«Придет вот этот «гордец», да и будет окидывать таким взглядом вот: что с ним поделаешь!»

Появление «Сережи» случилось скоро; у нас гостила моя кормилица Афимья Ивановна Лаврова, хитроватая крестьянка, со странной чуткостью, мой единственный друг, которому кое-что приоткрыл я об играх моих и даже: читал: ей стихи (я, – стыдливейший!); она не имела представления о том, что это такое, но вздыхала и плакала.

- Ты понимаешь, кормилица, этого не понимают они: ты – молчи...

Соглашалась, молчала: казалось, что-то понимает она; и я стал утилизировать ее для своих странных игр: (в «символизм»); она на вое соглашалась; играли мы втихомолку.

Обрадованный приходом кормилицы и предвкушая с ней «наиграться» (хорош пятнадцатилетний «философ» – играет с кормилицей!), я был неприятно смущен звонком, а когда узнал, что пришел Соловьев, то просто перепугался (точно не мне пятнадцать лет, а ему); не успел я опомниться, как дверь отворилась; и явился, видимо бодрясь и сутуло раскачиваясь, припадая на одну ногу, Сережа, в черной, бархатной, длинной курточке с белым кружевным отложным воротничком, в длинных чулках, совсем английский мальчик, пришедший из семнадцатого столетия: без всякой надменности поморщивал большой лоб и мотал светло-пепельными кудрями, он начал мне объяснять деловито, что вот он пришел: познакомиться; мы сели друг против друга и начали разговор, точно взрослые; я понял: никакой надменности в ртом мальчике нет; он – добрый ребенок, с которым играть интересно; и – странно: никакой разницы лет! Всякую мою мысль он оживленно подхватывал, развивал ее  совсем в моем стиле: снисходя к его возрасту, я предложил ему игру в солдатики, на что он охотно согласился без задней мысли; мы поиграли: всериоз; далее привлекли и кормилицу к играм; именно тот период я стал бывать у Толстых, но ничего подобного не случалось там в играх: с Сережею интереснее.

    Игра расколдовала меня; и я его ввел в страшные рассказы; обнаружилось, что весьма понимает их; и именно так, как я понимаю; я поразил воображение его дикой  фантастикою; и по реакции на нее увидел, что он, как и я; только то, что во мне утаено, у него открыто; он, не стыдясь, говорил с детскою прямотою о том, о чем я годами молчал при взрослых.

Наша встреча кончилась разговором  по душам, – первым моей жизни; на такие разговоры не реагировали: поливановцы, стороженковские дети, Бутлера, Миша Толстой; и – прочие.

Сережа просидел у меня до сумерок: он меня очаровал.

Скоро и я отправился к нему в гости, безумно конфузясь его родителей; остановился у двери; не смел звонить; только лестничный холод заставил меня коснуться звонка (мы жили в одном подъезде; я пошел без верхней одежды).

Встретили: Сережа и мать Сережи, Ольга Михайловна, которую я с таким любопытством оглядывал, – в длинном черном капотике, напоминающем рясу послушника, отчего показалась худей, суше, миниатюрнее: поразила прическа, – настоящая башенка черных волос, поставленная перпендикулярно к темени и перетянутая черной лентой, завязанной бантом; я был ростом с нее, а она отнеслась ко мне, как к ребенку, погладив по голове и улыбнувшись пленительной улыбкой, располагающей к простой дружбе; сказала, чуть пришепетывая, грудным контральто:

– Вот... какой... хороший!

И, отступая, оглядела меня: так со мною не обращался никто; или совали руку со снисходительным величием (профессора), или мигали с фальшиво-товарищеским «что брт!» («брт» вместо  «брат»); а тут – просто, трезво, коротко, деловито:

«Какой... хороший...»

И я сразу почувствовал, что между мною и Ольгой Михайловной та же прямая плоскость и что – «скатертью дорога» всякому общению между нами; это просто ошеломило меня; ошеломленный, я был введен и усажен за чайный стол, стоящий посредине очень большой комнаты, показавшейся удивительно пестрой и располагающей к общению; кресла стояли не так, как надо, а как того хочется; были развешены весьма приятные тряпки, картины и какие-то ассирийские фрески, и какие-то египетские орнаменты; книги сидели с кучами журналов на креслах; не художественный беспорядок, бьющий в нос в студиях напоказ, а «беспорядок» художественной работы, лишь кажущийся «беспорядок»; видно, в комнате много думали и потом отдыхали за нужными разговорами; в месяцах так сдвинули кресла, что они стали креслами со смыслом, так переместили книги и разбросали тряпочки и умеренно запылили пестроты, чтобы здесь себя ощутили, как в уютном царстве «морского царя», куда нырнул Садко.

Впечатление уютного «подводного царства» я ощутил, опустившись на этаж под нашу квартиру: там у нас буднично; и мебель стоит, как у всех; и сидят профессора, как у всех; а здесь все иное.   

Здесь чудеса, здесь леший бродит,

Русалка на ветвях сидит.

Сказочно, мило, необычно, а – просто: так бы и зажить навсегда нам втроем!

Вот первое впечатление от атмосферы квартиры; но не русалка села на ветви, а наливала чай Ольга Михайловна, всериоз участвуя в разговоре с Сережей; не «леший» бродил, а вышел из еще мне неясного, дебристого мира – от диванов, штофа, полуосвещенных поверхностей, Михаил Сергеевич Соловьев, появленья которого я так боялся; вошел тихо, беззвучно, крадучись, как уютный тот «кот ученый», который бродит по золотой цепи; вошел в мягких туфлях из кабинета: пошел бледным носом на стол, золотобородый и золотохохлый, с невозмутимым, с добро-строгим, устало-прищурым лицом и с нестрогими голубыми глазами, чуть скошенными (нос глядит мимо, а глаз из-под блещущего золотого пенcнэ дружелюбно косится); протягивает молча, но дружески, теплую свою руку; а на плечи накинул он итальянскую тальму (был зябок).

Уселся: уставился носом на пепельницу; молчит, слушает, будто взвешивает, что я такое им всем говорю; и чувствуется: молчанье над чаем его более активно, чем наше слово; я уж было и струхнул; но именно в эту минуту, не глядя на меня, с невозмутимой серьезностью он пробасил: грудным голосом:

– Вот, Боря, какую я покажу штуку.

И, взявшись за нос свой большой и сухой, о выдававшейся горбиною, он нос сломал: на всю комнату вдруг раздался хруст его переносицы: я подскочил; он пленительно улыбался и, скосив на меня голубой строгий глаз, протянул мне разжатую руку; а в ней оказались часы; ими-то щелкнул он. Это событие растопило мгновенно остатки льда между нами; первое посещение Соловьевых стало мне возвращением в мир живительных образов, некогда распускавших уже свои крылья, когда Раиса Ивановна читала стихотворения Уланда.

И как жаждал я повторений тех чтений, так и теперь попадал к Соловьевым; и возвращалось все вместе: Раиса Ивановна, друг-мадемуазель, мои сокровенные переживания про себя; у Соловьевых все то оформлялось, осмысливалось: словами Ольги Михайловны и строгим, но добрым лозунгом Михаила Сергеевича, молча подсказывавшего:

«Быть по сему!»

«Не бывать!»

И, как струя воздуха около воздушного насоса, я был всосан в эту квартиру: никто меня сюда не звал; просто я оказался здесь.

У меня завелся второй дом: и – в том же подъезде.

 

Семья Соловьевых втянула в себя силы моей души; установились с каждым свои отношения; по-разному тянулись: чувства – к Сереже; ум – к тонкой, интеллектуальной О. М.; воля же формировалась под ясными и проницающими радиолучами моральной фантазии Михаила Сергеевича; в последующем семилетии он, пожалуй, более, чем кто-либо, переформировал меня, не влияя и даже как бы отступая, чтобы освободить мне место; однако импульсы мои развивались в линии отступления М. С. в линии его невмешательства в мою волю; будто он, взяв меня за руку (невидимою рукой), вел, пятясь спиной, к горизонтам, к которым лишь я шагал твердо; я развивал философию эстетики, проповедовал Шопенгауэра, Канта, занимал его путанными проблемами соотношения естествознания и философии; вышло: некоторое время я ходил в начетчиках В. Соловьева; а Вундт, Геккель, Гегель, Гельмгольц, Гертвиг и прочие незаметно от меня отступили.

Наконец: Михаил Сергеевич в определенный момент после долгого молчания, сказав «да» моему творчеству, взял и под маркою «Скорпиона» напечатал рукопись, о которой я и не думал, что она есть литература; сделал это он тихо, но твердо; один момент я даже ахнул, испугавшись писательского будущего; но он был непреклонен; и я стал «Белым».

Михаил Сергеевич молча формировал мою жизнь; в процессе этой формировки молчал он, выслушивая меня; мы с О.М. и с Сережей ораторствовали, спорили, кипели, надеялись; М.С. молчал и вел.

Он – третий по счету жизненный спутник, не только оставивший след, но и формировавший жизнь; он был гипсовый негатив: что во мне стало выпукло, то в нем жило вогнуто.

Он – сама вогнутость.

Первый мой спутник – отец; его бы я определил, как даже не выпуклого, а протопыренного углами, действующими на воображение; он нападал правилами, словами, стремясь меня выгранить; не выгранивал, откалывал от сознания негранимые части; нельзя же молотом бить по стеклу: разобьется; он бил по мне:

– Как же ты, Боренька?..

Его безвредный  крик  на Дроздова из-за крокета с «топырьте ноги» – стоял неумолчно; не стесняя свободы всериоз, в мелочах «несносно мешал»; и хотел «протопырить» в математический регион, я же улепетнул в естествознание; он за мною туда: со Спенсером в руках; я присел за искусство; он – топырил; я – отступал; он добивался рельефа; рельеф получался вогнутый: не позитив – негатив.

У отца не было паузы; и ритм его – кинетика ударов, деформирующих подчас слух; вместо танца во мне начинался лишь дерг; дергоногом каким-то я силился шествовать за его прегромкой походкой; реакция на нее – сжатие воли при полном восхищении им, как чудесным феноменом; отец – был мне «представление»; воля моя не произрастала им.

В другом спутнике жизни, в Льве Ивановиче Поливанове, была вогнутость, как и выпуклость; интонационная выпуклость влагала урок; и в вогнутой паузе переживалось вложение; скажет, бывало, с предельным рельефом; и тотчас умолкнет, выслушивая звучанье в тебе его слов; сказал бы, что линия действия Поливанова складывалась из равных друг другу отрезков: выгнутых и вогнутых, не оставляя места свободе импровизации для своего материала; она оставляла свободу фантазии воспроизведения им же вложенных: Пушкина, Шиллера и Шекспира; они процветали в тебе; обратись с Метерлинком к нему – он отрежет, как Брюсову:

Но Фофанов, слов любодей, -

Увы! – из Жуковского вышел.

В Михаиле Сергеевиче (была огромная вогнутость тишины, насыщенной озоном; на содержание жестов сознания не обращал он внимания: «Метерлинк, Ибсен, Достоевский, или Шопенгауэр, Гартман, Оствальд, – не это важно», – как бы говорило его нежно испытующее, но строгое молчание, – «важно, с чем входите в эти ландшафты».

Формировал тишиной; ты ему развиваешь часами; он – слушает: и – ни привета, ни ответа; вернее – огромный привет:

– Высказывайтесь!

Неожиданно высказывались до дна, как не высказывались перед собою; когда же дело доходило до этого, твоего дна, на которое, как на грунт, ставилась идейная обстановка, – начинал видеть: выходит не так, как ты полагал по схемам; тогда только, тихо глядя перед собою, он мягким, добрым, но твердым голосом резюмировал:

– Так, Боря, а вот как же будет у вас с вашею формой, совмещающей временность и пронстранственность?

Так он резюмировал раз итог реферата о формах искусства, не споря, а созерцая обстановку идей; он видел, что «формы» у меня есть, а с формальным принципом обстоит неладно.

И, вернувшись от Соловьевых, чувствовал уличенным; и, начинал в неделях перестроение плана концепции; заставив раз пять это все перестроить, вдруг твердо решал:

– Сами видите, что ошибались.

И улыбался, лукаво покашиваясь голубыми глазами, в которых зоркость, память о всем, ему развитом, сочетались с большою, конкретной любовью.

Или:

– А вот это так!

И уж теперь не сойдет с «это так»; в нужную минуту поддержит; более того: приобщит «так» к своему миру идей; будет меня защищать своим крупным авторитетом: пред крупными авторитетами; не уступит Лопатину, Трубецкому, да еще и «Володю», брата, наставит моим им выверенным «так».

Его творческое молчание, как солнечные лучи, давало пищу произрастания; древо мысли моей, которое я знал лишь бесствольной травкой, он вырастил в твердый корою ствол конкретного лозунга; говоря языком Канта: выращивал не «теоретический» разум, – «практический»: основу воли: сковать мировоззрение, как меч, прорубающий путь, а не... «рефератик», к которому относился с лукавой «шутливостью»:

– Боря читает реферат, – говорил он; и – улыбался; или:

– Сережа – влюблен: достал у батюшки Маркова шубу, надел бороду; и – куда-то отправился ряженым.

Другой бы ахнул; он знал: все – невинно и чисто; и принимал участие в шалости сына; М. С. не добиваясь откровенности и не доказывая, вошел твердо тихими шагами в мое подполье из своего «надполья», – паркетного пола, по которому он ходил, давая советы: Ключевскому, проф. Огневу с той же легкостью, с какой он формировал наc, войдя в наш «заговор» с дымящейся папиросою, с ему присущим лукавым уютом; он спрашивал нас:

– Итак: вы за бомбы?

Посидев в нашем бунте, заставил признать: бомбы делают «не так», а «эдак»; сам принялся за начинение бомбы, которую бросил в московский круг друзей в виде «Симфонии» Андрея Белого.

Мягко властным и строгим кротостью я и увидел его с первого мига встречи; два еще года принят был мальчиком Борей, другом Сережи; однако, себя я считал и гостем родителей.

В семилетии Михаил Сергеевич мне стал негативом, в который излился жидкий гипс; когда гипс отвердел, то, оставаясь собою, Белый стал выпукло выражать то, о чем вогнуто и осторожно  не говорил  М. С., лишь покуривавший да выслушивавший; в ответственные минуты он решал мягко:

– Вот это-так... А это, Боря, – не так.

Внимательно изучив Брюсова, – сказал ему твердо «да» (ни мне, ни Сереже, ни О. М. не было ясно, что выйдет из Брюсова); а М. С. порешил:

– Будет крупный поэт.

И поехал встретиться с Брюсовым; Брюсов явился к нему в квартиру.

Еще с большей пристальностью им был ощупан до подноготной весь Мережковский в эпоху начала «славы» своей; и этой славе М. С. сказал тихо, но твердо:

– Нет!

А Брюсов, Сережа и я полагали не так; прошло семь лет; я понял:

– Михаил Сергеевич был прав!

К М. С. чутко прислушивались разнообразные люди: дети – я, Сережа, сын протоиерея Маркова, Огневы, Петровские; прислушивались взрослые: родня жены его чтила; Коваленские и Марконеты, начиная со старушки А. Г. (детской писательницы), кончая детьми, следовали его советам; чтили знакомые: философы Лопатин и Трубецкой, директор гимназии Рязанцев, генерал-лейтенант Деннет, декадент Брюсов, «враг» Владимира Соловьева Д. С. Мережковский и сам Владимир Соловьев.

Было что-то великолепное в тихом сидении скромно курящего М. С. Соловьева за чайным столом в итальянской накидке и в желтом теплом жилете под пиджаком; и разговор, к которому он лишь прислушивался, приобретал особенный, непередаваемый отпечаток, становясь тихим пиром, не чайный стол, – заседание Флорентийской академии, вынашивающей культуру; все же было – проще простого, трезвее трезвого: никакой приподнятости; шутка, гостеприимно к столу допущенный Кузьма Прутков, вместе с тонким диккенсовским юмором Ольги Михайловны, разрешали к свободе; О. М. умела говорить с серьезным видом и без подчерка вещи, казавшиеся эпизодами из «пикквикского клуба»; скажет матери, наливая чай:

– Боря с Сережей пошли к Сереже, – посмотрит исподлобья:

– Они – разговаривают...

Мама – в  смех.

Считаю, что юмор, которым мать мою поражал потом Блок, – фамильное сходство с О. М.: О. М. и мать Блока – родственницы (через  бабушек).

Юмор О. М. мог быть колючим; юмор М. С. – юмор, разливающий сердечное тепло и смягчающий его сериозные приговоры, высказываемые людям в глаза; с М. С. нельзя было спорить, он не перечил, выявляя подноготную спорщика; последнему оставалось спорить с собою.

Труднее всего было бы мне дать силуэт М. С.; в нем не было рельефов, выпуклостей; была вогнутость, рельефившая собеcедника, – не его; и все же: в некрасивой этой фигуре была огромная красота; поражали: худоба, слабость, хилость маленького и зябкого тела с непропорционально большой головой, кажущейся еще больше от вьющейся шайки белокурых волос; казалися слишком пурпурны небольшие, но пухлые губы, опушенные золотою бородкой; но прекрасные светлые глаза, проницающие не глядя, а походя, и строгая морщина непреклонного лба перерождали дефекты внешности в резкую красоту разливаемой  атмосферы, слетающей с синим дымком папиросы его.

Поливанов – переменный ток: рык – пауза; молния – тьма; гром – штиль; в большой дозе – трудно и вынести; поднимал, но и – обрывал; поднесет, как на гигантских шагах; взлетите и – сноситесь вниз; от замирания взлетов и слетов, двоек и пятерок, страхов и радостей порой хотелось бежать; хорош пятый акт драмы; но – шестой, но двенадцатый, но двадцать пятый: и – убегал от восторгов поэзии, срываясь в шалости, чтобы мучиться в ожидании синайских громов.

Михаил Сергеевич, – тихий, непрерывный, ароматный пассат, незаметно бодрящий, не утомляющий – действовал оздоровлением; Поливанов мог излечить дефект нервов встрясом от противоположного; многих органических дефектов не мог излечить; и тогда отсекал от себя; М. С. действовал, как сосновый воздух на туберкулезных: без встряса; ничего не происходило, кроме приятной уютности; пройдут месяцы, а расширена грудная клетка; окрепли легкие;   легко жить.

Силуэт бессилуэтен его, как здоровая атмосфера; он весь – атмосфера, а ее не ухватишь в рельефах: 

Развеяв веером вопросы, –

Он чубуком из янтаря

Дымит струями папиросы,

Голубоглазит на меня.

Только – не никотин, а аромат сицилианского берега: аромат флер-д'оранжа.    

И, мне навеяв атмосферы,

В дымки просовывает нос.

Лучистым золотистым следом

Свечи указывал мне путь.

Качаясь мерною походкой.

Золотохохлой головой,

Золотохохлою бородкой, -

Прищурый, слабый, но живой.

А.  Б е л ы й

Лучистый след – не свечи, а питающего волю морального света; «прищурый» и «слабый» – во внешнем смысле; живой и могучий – во  внутреннем.

Потрясала спокойная ровность: человек, столь во многом ствердивший меня, никогда ничем не потряс, а провел изумительно по ландшафтам единственным; от первой шутки показываемого слома носа до выпуска в свет писателем – ровная линия еле заметного, но не ослабевающего подъема: без бурь; за все время общения нашего, – ни одной ссоры, недоразумения, намека на облачко; всегда подъем по легкой, почти равнинной линии при безоблачном, чистом и ясном небе: без духоты.

Таково было действие его на людей; таково было действие его на меня.

Не то Ольга Михайловна.

М. С. – вогнутый, не яркий, но – светлый; О. М. – яркая точно резко кричащая краска; но остро чернила она рельеф карандашом своей неугомонной до беспокойства мысли; вся – неравновесие, незаконченность, перемарывающая заново этюды, но обрамляющая угловатость порывов неуловимейшим юмором, на который реагировала моя мать; и угловатости малиновели пленительною улыбкой, во время которой делалась девочкой; она сохраняла авторитет взрослой; в улыбке же становилась ровесницей мне; я с ней стал; на равную ногу: окончив гимназию; но с первого посещения Соловьевых я понял: есть плоскость, в которой мы однолетки; и она делает вид хозяйки и матери: показать другим, что умеет, как и они, держать себя старшей.

Скоро я понял: черта, нас сближающая, – непредвзятость; у нее не было взятых на прокат устоев; а свои устои вынашивались с трудом; пестрые тряпки и ассирийские фрески создавали скромной комнате завлекательность; так и О. М. – «девочка», ровня (как мы), но оттого, что больше всех видит, знает, переживает, оттого и может свободно признаться малолетнему сыну:

– Сережа, я знаю, что я ничего не знаю.

Вслух, при нас, не чинясь, как «большие», думала про себя; думание – неугомонная диалектика огромной культуры, которая в ней жила, в других – нет.

Бесконечно много читала, выискивая новинки: и для себя и для «Нового Журнала Иностранной Литературы»; вглядывалась во все новое: Уайльд, Ницше, Рэскин, Гурмон, Верлэн, Маллармэ, – стояли перед ней, выстроенные во фронт; прицеливалась, к ним трезво: что дать русскому читателю? Уайльда или... «Сен-Mapca», которого перевела она. Входили в неурочный час в пеструю комнату и видели О. М., сидящую с ногами на кушетке и согнутую в три погибели: на коленях, поставленных тычком и покрытых пледом, – доска; на доске – бумага; О. М. переводила часами, перевязав голову (мигрень); работа же – срочная; работала, иногда с утра и до ночи, чтобы к обеду, к чаю, соскочив с кушетки, переродиться в яркую, от мысли юнеющую и сильную духом и юмором собеседницу: ничего от «ученой», «литераторши» и «синего чулка»; только – уют, живость и провокация к разговору; пленительная распределительница тем и уютнейшая хозяйка дома, угощающая чаем, суетилась над чашками, накрывши «подрясничек» (черненький балахончик) случайно попавшейся сквозной, тюлевой шалью; вы заглядывались: уже не английское что-то, а подлинно итальянское: смуглая черноглазая, поражающая рельефом порывистой мысли и юмором паузы; а перевод – ждал: труженица!

Чтение, переводы, живопись, незабывание театра, концертов, пристальное прослеживание новых иллюстрированных журналов «Югенд», «Студио», поздней «Мира Искусства», ознакомление с новой книгой Бальмонта и Брюсова, соединение с умением пережить сызнова  «Фритиофа»  Тегнера; и вместе с тем: настороженность любящей жены (М. С. слаб), матери (Сереже грозит ревматизм); жила семьей, не забывая огромной родни (Соловьевы, Поповы, Бекетовы, Коваленские, Марконеты и проучив составляли своего рода «клан»), живо переписывалась, накладывая на все яркий отпечаток вкуса, ума и просто знания; какая богатая, непредвзятая и кипучая жизнь!

Ей было не до того, чтобы казаться «маститой», как ученым дамам нашего круга (Веселовской, Янжул), или экстравагантной, как это принято у «художниц» (она – выставляла на выставках); переводчица-эстетка, историк литературы, дебютировавшая яркими пробами пера, художница, хозяйка дома, умница, горячо ищущая правды и смысла, ни на чем не остановившаяся, готовая и на монастырь, и на взрыв – какая же она «только художница»?

Я к ней привязался, как к старшей сестре, а не только, как к матери друга.

И ей я пылко благодарен за то, что она поверила мне, меня разглядев в затаенном, дерзающем, бунтарском (М. С. долго ко мне присматривался); она же сказала сразу:

– Вы – наш.

Она, а не М. С, даже не Сережа, ввела меня в их семью, усадив против себя за круглый стол; так и просидел с 1895 до 1903 года (сидели крест-накрест: я – против О. М.; а Сережа – против М. С.).

Скоро из ее именно рук я стал получать оформляющую мое сознание художественную пищу; М. С. выдвигай классиков, заявляя, что его вкусы – консервативны (это не мешало выдвигать маститым друзьям бунтарей, нас); О. М. сказала свое «да» всему «декадентскому» (то есть тому, что именовалось декадентским); передо мною возникли в первый же год: посещения Соловьевых: прерафаэлиты, Ботичелли, импрессионисты, Левитан, Куинджи, Нестеров (потом – Врубель, Якунчикова и будущие деятели «Мира Искусства»); вспыхнул сознательный интерес к выставкам, «Третьяковской галерее»; ряд альбомов, журналов с изображениями итальянцев и новейших художников в сведении с моими тайными упражнениями в «глазе» и «наукой увидеть» столь же бурно развил культуру изобразительных искусств, сколь оформил мои симпатии к символистам; она заинтересовала меня вскоре Бодлэром, Верлэном, Метерлинком, Уайльдом, Ницше, Рэскиным, Пеладаном, Гюнсмансом; то, о чем я издали слышал, приблизилось, стало ежедневным общением, обменом книг и мыслями о прочитанном; в противовес ровному выращиванию меня в моральных лучах Михаилом Сергеевичем, стиль моей дружбы с О. М. выявил: неровное, угловатое схватки и несогласия, в которых не всегда она оказывала правоту взрослой (это и было в ней дорого); не прошло и двух лет, как мы с ней остро царапались из-за Ибсена, Достоевского, которых я боготворил и которых она ненавидела, из-за премьер слагающихся в настоящий театр «художественников», которых отрицали все Соловьевы и к которым пылал я; тем; не менее: пoсещения Соловьевых (сперва не менее трех раз в неделю, потом – четырех, пяти, ежедневных и, наконец – два раза в день) стали мне школой; к урокам Поливанова, к собственному философскому чтению, к практическим упражнениям присоединялось принятие в члены чайного стола Соловьевых, или моей Флорентийской академии.

Я был раз навсегда вырван из гибельного подполья; в общении с О. М. начал обретать свой язык, который был «наш язык», язык бесед с Сережей и Ольгой Михайловной; мое безъязычие коренилось в том, что я, переживал метафору в жестах игры и любуясь метафорой языка, не ввел ее в; обиход; а все новое, что во мне жило, было неоформлено без метафоры; у Соловьевых я слышал:

– В. Ф. М. – фавн; он – козлит.

Меня осенило:

«Ээ, – да так можно вслух говорить; я же думал, что это – верх неприличия!»

И я заговорил на жаргоне квартиры; жаргон оформил и заострил: вышел язык «Симфонии».

Этому приобщению меня к языку я обязан Сереже и О. М.; до них я не забывал в процессе выговаривания процесса выговаривания; и строил фразу, как перевод: на латинский язык; разговаривая же, думал: «что бы еще сказать?» Вcе, что высказывал, было некстати; с Ольгой Михайловной забывал процесс речи; и – речь лилась; оказывался сметливым отроком.

Характеризуя покойную О. М., должен подчеркнуть в ней не то, что подчеркивалось (между прочим и мною); не только экстравагантный порыв, который в ней жил, но многое другое, преобладавшее: трезвость, реализм, практицизм, свойственный трудовому человеку, помогающему мужу зарабатывать средства к жизни; и остро видела мелочи; ее полеты служили ей средством; на краткое время забыть рой забот (материальных, семейных и родственных), чтобы с утра в них опять очутиться; ей было бы свойственно говорить: «Утро вечера мудренее»; «утро», трезвость дневного сознания были подчеркнуты; романтизм иных жестов имел изнанкою не наивное улетание в «куда-то» и «что-то», а страстность весьма реальной натуры: страстность и ум, – этими чертами определялась она более чем эстетизмом; в ее понимании новых веяний не было подленького эстетизма, который выступил на поверхность жизни Москвы, как сыпь, с которой теперь нас безграмотно (а иногда и подло) связывают; она понимала многое не от «мистики» чувств, а от ума; утонченность действенна, когда она не врожденна; врожденная утонченность часто есть «декаданс»; утонченность в О. М. – итог большой работы, усилий ума; все отдающее «эстетизмом» ей было чуждо, как отвратительный стиль; она любила Рэскина, но разбиралась в Рэскине, любила Берн-Джонса, Гента, Россетти задолго до моды на них; любила не слепо, с разбором; вовсе не понимать ее – мыслить, будто была она переутонченницей ради «стиля»; ее фигурка в стареньком подряснике, покрытом тюлевой тряпочкой, и прическа башенкой (для скорости), нас пленявшие, были самим антимодернизмом; стилизованные головки, прически на уши или десятки вскоре появившихся «незнакомок», «прекрасных дам» и прочих «нечистей « внушили бы ей, трезво-реальной, гадливость; по отношению к этой компании, сведшей, «новые веяния» к стилю головок с коробок конфет, она была скорее уж «синим чулком»; если же случался и «стиль» от сочетания старенького балахончика с тюлем и башенкой кое-как сколотых волос, так это был «стиль» всех ее жизненных выявлений, выстраданных узнаний, рабочих трудов, так ее облагородивших, что, надень она и рогожу, а на голову хоть котел, нашлись бы дуры, которые бы из этого действия небрежения ее к себе вывели б новую моду. Помню, как убила ее встреча с умницей Гиппиус, элегантной, одетой с утонченным вкусом и вовсе не выпиравшей тем «стилем», которым скоро окрасилась Москва и которому подражали: от богатых купчих до бедных курсисточек; Ольга Михайловна, переписывавшаяся с Гиппиус, но ее не видевшая, пришла в ужас от нее с первой встречи; в чем дело? В «стиле», в сознательном «эстетизме», хотя б и со вкусом; сколько было ссор между нами из-за 3. Н. Гиппиус, которую О. М. вычеркнула из списка живых; за что? За лорнетку, подкрас губ и за белое платье нам «напоказ».

Она ненавидела «модернизм» в кавычках; с позою не мирился ее наблюдательный юмор.

Тем не менее она горела – не «мистическим» горением холодных, как рыбы, дур эстетизма, а горением испанской страстности живого, неуравновешенного темперамента; горела умом; она была очень умна; я не видел ни одной умной  «эстетки».

Короче говоря, не сравнивайте О. М. с некоторыми ее художественными увлечениями, – с фигурами а ля Росетти иль с призраками метерлинковских драм; подглядев в Гиппиус штрихи Гедды Габлер, О. М. счеркнула ее со списка знакомых; подглядев русскую «бабу» в Олениной-д’Альгейм, пришла в восторг от нее. Сравнивайте «стиль» ее жестов скорее с красками испанских художников; в здоровой период жизни в ней что-то было от персонажей художника Зурбарана; нервно перетерзавшись и временно заболев в последний год жизни, она явила зловещую хмурь (ряд идейных разочарований, боязнь за здоровье мужа, заботы о сыне и так далее); тогда она стала напоминать колоритом и линией жестов художника Греко, если бы осталась жива, быстро б справилась со своей омраченностью; и появилось бы в ней нечто от Рембрандта. Глубокие тени умственного анализа были ей свойственны в сочетании с «чуть-чуть» красок; но в «чуть-чуть» была жизненность простоты и вовсе не «мистики» примитива; налет «мистики» – налет последних месяцев жизни: с осени 1902 года; этот налет появился так, как могла б появиться рогожа на плечах вместо тюлевых кружев; даже в этом, болезненном, одеянии последних месяцев она была  сама, своя; но не думайте, что «рогожа» – ей присущее платье.

Все это должно сказать, потому что фигуры покойных в традиции думать о них искажены: модернистическими дурами, дураками и действительно больными людьми, из которых многие – родственницы покойной.

И Михаила Сергеевича нельзя представлять в средневековом тоне; его образ мне видится взятым в технике кисти – не то Перуджино, а не то Рафаэля; автор головы Сикста мог дать реальный портрет Михаила Сергеевича.

Ботичелли дал бы кривую пародию.

 

М. С. действовал на волю, О. М. на интеллект; мир переживаний, чувств – сфера общения с Сережей; чувства изменчивее, интеллект имеет непеременную ось; с Сережей единила молодость; пяти лет разницы не существовало; конкретною мыслью о переживаниях опередил возраст; я в тот период (от пятнадцати до семнадцати лет) скорей отставал; у меня были абстрактные мысли с конкретными чувствами; в чем-то уравнивалось различие возрастов; в итоге – сочувствие, возникшее между нами; – и стертость граней между «игрой» и «всериоз»; у обоих – очень «сериозные игры»; а в жизни оба были детьми; я – вопреки моей искалеченности; он – вопреки глубокодумию своему; мы не раз менялись позициями: был период, когда мысль моя развивалась стремительно; Сережа же мыслями отставал; зато чувства мои обеднели; а в всем чувства приняли удивительные оттенки, меня пленявшие»; мы не раз дополняли друг друга; образовалось сотрудничество над ковкою мироощущения, в которое материал вкладывали: я и он; вспоминая иные словечки, мысли, подгляды, просто не знаю, кто автор их: я иль Сережа: будь высказаны в печати они какою литерой надо бы их подписать: «Б» (Боря), или «С» (Сережа); справедливее их подписать псевдонимом «БЭЭС» (Боря-Сережа, Сережа-Боря).

Самое ценное в этом общении: итог его – коллективное без'именное творчество: так в древности возникали «мифы»: наши игры и разговоры – мифотворения или – эскизы к Сереже-Бориной картине, краски которой слагались: из теневых тонов моей сирой жизни, из линии моих «странных игр»; Сережа брал палитру красок у матери, световой колорит у отца; так мы оба нуждались в беседах с Ольгой Михайловной и с Михаилом Сергеевичем; без них где взять красок? Родители, привлеченные к сыну и к другу сына показывали световой колорит ярких красок; и сами с годами втянулись в «игру», переросшую детскую стадию, ставшую давно  мироощущением  нового быта.

Мироощущение – не мировоззрение; и мироощущение не ощущение; позднее мировоззрительные элементы подавал я, а материал по-новому воспринятых ощущении подавал мне Сережа, ставший необходимым мне, как я ему; только мировоззрением, только ощущением каждый из нас удовлетворяться не мог; мироощущение – эскиз, сочиняемый нами вдвоем: краски, свет от родителей Соловьевых, линия и тень, принесенные мной, создавали количественную качественность (где понятие – количественно, а ощущение – качественно); это был новый синтез наш.

В моем сознании это было действием символизма.

И родители, живо заинтересованные сотрудничеством под формою дружбы, стали вкладывать в сотрудничество сериозный смысл: в посидениях вчетвером и в беседах с Сережей: вдвоем; и беседы вдвоем были нужны тем более, чем более получали мы моральной и умственной пищи за чайным столом Соловьевых; нужно было услышанное сложить в жест нашего мироощущения, чтобы сложенное в первую голову принести родителям Сережи, Ольге Михайловне и Михаилу Сергеевичу; они стали первыми нашими оценщиками и первыми критиками; и незаметно – вполне – сотворцами.

Поздней круглый стол Соловьевых стал выходом и в общественность; ведь за этим столом появлялись знакомые Соловьевых, сериозно ценившие их и с ними считавшиеся; появлялись: писательница Ковалевская, молодой историк Михаил Николаевич Ковалевский (будущий большевик), Сepгей Николаевич Трубецкой, Владимир Сергеевич Соловьев; позднее – Валерий Брюсов, Гиппиус, Г. А. Рачинский; ценя Соловьевых и видя, что они с нами «всериоз», посетители – начинали и с нами общаться, как с равными; и Брюсов пишет после первого посещения Соловьевых: «Сын Соловьева, юный Сергей Михайлович, тоже мило беседовал о Корнеле и Расине. Ждали сына проф. Бугаева, декадентствующего юношу... но... его не было дома (он живет рядом)». («Дневники», стр. 106).

Выход в люди действительно  рядом  был: стоило из детской комнаты, где устраивались наши творческие деяния и «сокровенные» разговоры, пройти коридориком, и попадали в уютную атмосферу родного стола, за которым сидели те, которые интересовали нас: Трубецкой, Брюсов, Мережковский, «дядя Володя» (Владимир Соловьев), – взятые, так сказать, в самом выгодном свете и с нами внимательные, хотя бы ради родителей, которые, – «наши», которые в случае беды отстоят; так готовился в семилетии выход нашего подполья иль детского творимого еще мировоззрения, прогнанного сквозь критику и О. М. и М. С., в большой свет.

Так сложился в Москве кружок, сгрупированный вокруг Соловьевых, – кружок, о котором узнали, к которому притянулись и старшие, и молодые: знакомые Соловьевых и некоторые из моих университетских друзей.

Считаю значение Сережи в моей интимной, а также общественной жизни незаменимым, огромным; мой маленький «друг» скоро вырос в сознании в сериознейший авторитет, не говоря уже о любви и доверии, которые были конкретны меж нами, мальчишками, и которые – те же меж нами теперь, когда мы склоняемся к старости: тридцатипятилетие дружбы – не шутка.

Самым ценным в общении с Сережей было то обстоятельство, что предмет общения (шутки, игры, обмен впечатлений от жизни, от мира искусств) располагались вокруг единого стержня, или, по-нашему, – «одного»; самое выражение «об одном», «о главном» в те годы сложилось меж нами; думаю, что это наше «одно», – понятие о «целом»; в одном оформлении оно есть понятие о культуре, как живой связи знаний, а не каталоге лишь; в другом разрезе – это мое понятие о конкретно совершаемом синтезе, как символе; в третьем – понятие энтелехии; философские, эстетические, теологические, культурные и социальные оформления переживаемой темы – диалектические вариации, ее не исчерпывавшие; тема – в культуре, которую надо бы заново вытворить: то, в чем жили и что считалось культурой, – уже было разъедом и пылью: концом, – не началом; тема  рубежа  уже была подкладкою игр всериоз или сериозностей в шутку, – зовите, как хотите; все мы были дети: и без игры обойтись не умели; с другой стороны, по отношению к многим детям, «сынкам» и «дочкам», распространителям идиотизмов традиций, мы были, как старички; и в кошки-мышки играть не хотели; в конец же мира – играли; не важен сюжет игры; важна тональность; всякая игра – была вариацией не игры, а «навек одного»; мы выдумали символику белого  цвета (не в политическом разумеется, смысле!), как смысла пленума красок; и противополагали пленуму, как культуре, отсутствие красок: мрак; играли в то, как со светом борется мрак; если бы мы в те годы штудировали оптику Гете, мы стали б гетистами; но, поскольку оба читали «Апокалипсис», то и брали оттуда сюжетные образы, располагая свободно их; и слугою тьмы делался нам гимназический Павликовский (ведь  и  Сережа стал поливановцем), а ипостась – Отец-Сын-Дух – разыгрывалась в трех живых лицах: отец – Лев Иванович; сын – Иван Львович; а дух – внук Льва Ивановича (ныне – профессор).

Это не теология, а сценарии к теме: культура и цивилизация; «одно», как культура; и «единица», как часть целого.

Темами игр всериоз или игривых размышлений была, сказал бы я, детски-дерзостная попытка инсценировать в лицах не скучные кошки-мышки, а не до конца нам ясную культурно-философскую мысль; за мной тянулась в годах своя игра в несуществующую историю; у Сережи – своя игра: в мифы; после взаимного ознакомления оказалось:  игра  подходит к игре; соединив игры, увидели сквозь них – не игру вовсе; заговорили на собственном арбатском жаргоне; О. М. и М. С., прислушавшись к нам, поняли нас, оберегая игры от глупого глаза подглядывателей.

Из особого стиля слов (нас двоих, а потом четверых) развился и особый язык; есть воровское наречие; представьте себе наречие, силящееся новыми словами коснуться всего хорошего и доброго; образовалась привычка к особому языку: впоследствии Блоки в Москве, стараясь дружить и проникнуть в укромные уголки «арбатского»  говора, не поняли многого, читая «словечки» языка не должным образом; представьте, что вышло бы, если бы филологически соединили слова «буза» и «арбуз» на основании будто бы общего корня «вуз»? Какое вавилонское столпотворение смыслов возникло бы! У Блока был свой язык, чуждый нам; не в этом была беда, – в том, что, разойдясь с нами, Блок выдумал о нас фикции на основании прочтения по прямому проводу слова «бутуз», как  арбуз; уже всякие  тетушки, отстоящие за миллион верст от генезиса символических языков и игр, нагромоздили всякие вавилонские башни – доказывать: «паинька» Блок заразился мистикой от «бяк»  Бори и Сережи; другой вопрос, как у ученого математика вырос сын идиот, производящий слово  арбуз от бутуз, или как осторожный и трезвый М. С. Соловьев допустил, чтобы у его сына ум зашел бы за разум.

Ох, эти сплетни, продукт распада дворянского бытика, притирающиеся революцией и прокладывающие мостки по топям мистического анархизма!

Блок-то и был единственный «мистик», сперва фетишистски отнесшийся к метафорам жаргона, потом перенесший собственные смешения с больной головы на здоровую; хорошо, что он потом отрезвел: не мы ли трезвили его двухлетней полемикой (в эпоху его мистико-анархических увлечений) в качестве помощников позитивного, трезвого, Брюсова.

Я нарочно связываю эпоху первых игр с маленьким Соловьевым с более далеким периодом; мы шли вместе годами – не в догме, не в оформлении, не в рабочей гипотезе, а в музыкальной теме; и теперь, будучи с С. М. Соловьевым в оформлении столь же противоположны, как  зенит и надир, мы продолжаем в «теме», в «мелодии» слышать друг друга.

А Блока я понимал, может быть, два-три года, не более; да и то оказалось, что ничего-то не понял.

Бывало, летит записка из третьего этажа во второй: «Дорогой Сережа, не придете ли?» Или: летит записка из второго этажа в третий: «Дорогой Боря, не придете ли?» И Сережа или Боря – идут; одно время заходы эти стали ежедневным явлением. Если Сережа поднимался на третий этаж, то он попадал за вечерний чай, где помалкивал перед отцом (будучи связан дома, немел я: Сережа, конечно, подметил это); отец с лукавой иронией, бывало, разлистывает рыхлый том «Оправдания добра» Соловьева:

– А дядюшка ваш, – он покрикивает, – все добро вот оправдывает!

И бежит в коридор с громким возгласом:

– Аннушка, почистите сюртучок!

И – в клуб.

Мать сидит у себя, иль – в гостях: языки развязались!

Если я вниз опускаюсь, с Сережей проходим по темному коридорику в тихую и просторную его комнату; и игра-разговор вдвоем выступает изо всех берегов; к половине ж десятого – громкий приветливый зов:

– Сережа, Боря – идите к чаю!

И прекрасное посидение возникает с родителями, как посидение в креслах партера пред поднятой занавесью; и так продолжалось года; я не помню, как бледный и хрупкий ребенок, одетый в красивые черные или красные курточки, обвисающие кружевами, с мягчайшими светлыми волосами вытягивался в загорелого почти брюнета, крепкого, широкоплечего, в красной рубахе, в выцветшей студенческой шапке (всегда на затылке), с лихо вздернутыми каштановыми усами, соединяющего революцию с (филологической кабинетной культурой, отмахивающего по полям километры в смазных сапогах и ищущего единенья с народом в окрестных селах.

В линии лет ничего не ломалось в нас: мифы словечек лишь стали проблемами стиховедения у меня; и критикою конъюнктур у него; тема исканий новой культуры еще оставалась в эпоху 1907 и 1908 годов; потом мы, дружески распростившись, пошли по разным дорогам, перекликаясь всегда; за двенадцать лет – ни одной тучки непонимания при всей разности оформлений и выбора рабочих гипотез текучих моментов.

С самого начала встреч мой друг-брат вносил в тему общенья ярчайшие краски своих символических восприятий; а я – нес рельеф; свето-тени; и перспективу макета, который потом становился ареной действительности.

И уже вскоре мелодия нашего разговорного действа вступила в стадию театрального действия; и мы ставили отрывки «из Пиковой дамы» и «Макбета» в дыре коридорика, как в неком «вертепе», привлекши двух мальчиков (Колю Маркова и Ваню Величкина); я – стал выдумщиком бутафории; Сережа – оценщиком текста; в следующих постановках уже вылезаем из тесного коридора, отхватывая и часть комнаты: для импровизируемой сцены; уже постановки – сложнее; текст – то же: мы пишем сценарии к «Капитанской дочке», к отрывкам из «Пиквикского клуба» Диккенса; ставим и Майкова («Два мира»), и сцены «Меcсинской невесты»; к постановке Майкова призываем на помощь Михаила Сергеевича, а к Шиллеру вызываем «спеца», Владимира Михайловича Лопатина; ширится труппа; ширится круг зрителей; сам Поливанов узнает о наших затеях; но театр закрыт: студия перерастает его, становясь своеобразно разыгрываемой комедией «дель-арте»; мы – постоянные импровизаторы, мифотворцы сюжетов, рисующих драматическую борьбу  света и тьмы (начала с концом); миф – события, происходящие с нами и нашими знакомыми; место действия: Арбат, Новодевичий Монастырь, Поливановская гимназия; перелагая знакомых в свой миф, мы выращиваем всякую фантастику в стиле Гофмана и Эдгара По: фантастику реализма; нужна нам не сказка, не тридесятое царство: нам нужен Арбат, Неопалимовский переулок; и для с'емок местностей зорко оглядываем топографию переулков, чтоб в наших рассказах друг другу соблюсти иллюзию натуры. Бывало, начинаю импровизировать, как собрались в гимназии (описываю какой-нибудь эпизод), и вдруг прерываю себя:

– По лестнице бежит перепуганный Кедрин... Ну, а теперь ты, Сережа!

Сережа, подхватывая сюжет, остранняет его до катастрофы:

– Тут открылось – вот что: Казимир Клементьичi ведет под гимназию подкоп... Тебе, Боря!

Перекидывали, точно мячик, сюжет; сочиняемый миф – настоящее сюжетное наводнение: становился трилогией, тетралогией он; тема ширилась до всемирной истории; центром же оставалась Москва; договорились до мирового переворота в Москве начинаемого.

Почем знать – может, были предчувствия будущего; уж поздней Соловьев прочел лекцию о «Конце всемирной истории»; она оказалася на руку нам, почти детям, и мы, разумеется, ее прибрали к рукам (прибирали все, что казалось интригующим).

С какого-то из моментов комедии «дель-арте» в ней оказались родители: сперва зрителями, потом участниками в сочинительстве сюжетного мифа; они имели и ухо, и такт различать метафорический стиль от материальной реальности; к сожалению, этого уха не оказалось, например, у М. А. Бекетовой в тоне ее воспоминаний об играх у Блоков.

Они появились средь нас в теме  рубежа; и двойка родителей соединилась дружески с детской двойкой; Михаил Сергеевич, человек трезвый, учитывающий и взвешивающий; скорее консервативный во вкусах, нежели: новатор; но за романтикой наших «зорь» он расслышал и ощупь реального; за любовью к Шекспиру и Пушкину, у консерваторов быта, разглядывал и к Шекспиру и к Пушкину приставшую пыль; его приятель-пушкинолюб, цензор Венкстерн, тогда маститая личность Москвы, изживался в ненужных стихах да в ненужном брюзжанье на новое; не от новаторства Михаил Сергеевич понял, что Брюсов-то со всеми странностями ближе к Пушкину, чем культ бюста Пушкина; в годах он вымеривал наши силы и силы отцов, c позитивною трезвостью он вырешил: ближайшее десятилетие – за нами.

В теме  рубежа  появился к нам в детскую, простучав башмаками по темному коридорику, рубежу поколений; в романтике наших вспыхов учел он здоровье протянутости к молодому и дерзкому; с прехладнокровною трезвостью откурив папироску свою с Трубецкими, не пускаясь в излишние споры, вошел к нам он с «уф», надоело» (до адресу Трубецких), и с обычной лукавою мягкостью он зажег папироску у нас.

Маститые друзья уважали ужасно его: Трубецкой приходил за советом: Венкстерн чтил в нем трезвое умение ценить все «великое».

Как же ушиб его ценитель и классик, представ в 1902 году пред Венкстерном вполне неожиданно.

Дело же было так:

Выходила «Симфония»; подлинный издатель – Михаил Сергеевич; Венкстерн – разрешающий цензор; культур-трэгер в нем был в диком ужасе от «Симфонии» и даже не мыслил, что автор здоров; предполагая юношу-маньяка, из жалости к идиотику, он его вызывал для отеческих увещеваний («Молодой человек, не губите себя»); я же был псевдоним: не пошел объясняться; издатель пошел объясняться:

–А, Миша, здравствуй! – радостно встретил Венкстерн, просто, не зная куда усадить, но не понимая мотива появления Соловьева в цензуре; мирно они говорили; наконец Венкстерн спрашивает:

– Почему же ты никогда не придешь ко мне на дом: вот, в кои веки пришел, а пришел – в место службы; почему для свидания нашего ты выбрал это именно место?»

– Я же к тебе пришел по делу вызова меня тобою, как цензора.

– Как?

– Очень просто.

– Ничего не понимаю!

– Ты же вызвал автора «Симфонии», но он псевдоним; вот я и явился к тебе, как издатель!

Такой приблизительно вышел у них разговор в передаче М. С. Венкстерн выпучил глаза: наступило тягостное молчание:

– Ты... издаешь... этот бред?

– Да, я.

– Не понимаю!

– Считаю произведение художественно ценным.

Опять наступило молчание, тяжелое и угрюмое: одно время Венкстерн полагал, что М. С., сойдя с ума, сам сочинил этот бред.

Скоро сплетни раскрыли и мой псевдоним; события показали: М. С. не сошел с ума; изумление сменилось яростью: ареопаг охранителей высшей московской культуры сбесился: шипели Шишкины, болтали Бельские, высмеивали Венкстерны; презирали Петровские; патетически ломал руки Лопатин; терроризировал терпкой гримасой меня Трубецкой; за нос хватался Анучин; лопотал Лейст; и подшипывал Сушкин: «Терпеть не могу декадентишки!»; а Михаил Сергеевич тихо и твердо молчал; но дымок папиросы его рисовал мне «да» – мне, Брюсову, стихам Блока, перевиваясь через  рубеж двух столетий  и расстилаясь уравновешенными волокнами; в неравновесии оказались скорее седые отцы; но и – ужас: среди отцов обнаружились перебежчики: седеющий Рачинский, старушка А. Г. Коваленская, чтимая писательница.

Тема рубежа выпирала уже да ряда фактов – наружу с большим неприличием.

Я потому привожу разговор Соловьева с Венкстерном (со слов Соловьева), что разговор этот – симптом рубежа: и происходит на рубеже; связываю свою рубежную тему с темою Соловьевых: квартира их стала одной из «зловредных» ячеек, в которой вымечивался рубеж понимания с проблемою разъезжающихся пугающих ножниц.

Что для нас с Сережей было заскоком из юности и романтизма зари, человеку другого уже поколения, но трезво видящему неизбежность разрыва со старым, стало ясно исторической неизбежностью и, может быть, роком.

Из лиц, с которыми пришлось встречаться за круглым столом в эпоху 1895-1899 годов (эпоха гимназическая), отмечу стан родственников, потрясавших количеством; мне впоследствии Сережа представляется несчастным бегуном, ежедневно мчащимся по квартирам родных, переутомленным, напутанным родственными разговорами, всегда угасающим и натыкающимся на надутые физиономии:

– Ты нас забыл!

– Подумай, – жаловался он мне, – я же только и делаю, что обегаю: всю жизнь обегаю, установив очередь; но круг обега велик; едва обежишь, – беги снова; при этом старании, отнимающем рабочее время, – все обижаются!

Родственники со стороны отца – семейство профессора Нила Попова, состоящее из кислой вдовы в трауре, Веры Сергеевны (тетки), двух дочерей и сына, Сережи Попова (бывшего поливановца); странная Надежда Сергеевна Соловьева (тетка), Поликсена Сергеевна, являвшаяся часто в Москву со старушкою матерью, женой историка; семейство профессора П. В. Безобразова (Мария Сергеевна, опять-таки тетка Сережи), периодически возникавшие в Москве и из Москвы исчезавшие: семейство с тремя дочерями. Сo стороны матери – две бабушки: родная А. Г. Коваленская и двоюродная С. Г. Карелина (дочь путешественника и этнографа), великолепная розовая старушка, соединившая сантименты поэзии Жуковского с языческим жизнелюбием и разводившая около Москвы кур и розы (куры – дань плодородию, а розы – дань романтизму); наконец многолюдное семейство А. Г. Коваленской, переплетенное узами родства с семейством Бекетовых: характера родства я всю жизнь не мог уловить; только знал: бекетовская линия была в кровном, но замаскированном церемоннейшими приличиями антагонизме с Коваленскими; и этот антагонизм я всегда чувствовал, когда говорил с покойной матерью Александра Блока; максимум субъективной несправедливости вскрывался в ней, такой доброй и умной; и едкие стрелы слетали по адресу Коваленских, что и опрокинулось на Сережу в пресловутой ссоре нас с Блоками; единственный раз я позволил себе пылкие выражения по адресу покойной Александры Андреевны (матери Блока), чтоб прекратить ее поток незаслуженных обвинений против моего друга; это было мотивом и моего уезда из Шахматова. Должен сказать: старенькая А. Г. Коваленская по адресу «бекетовской» линии посылала такие же стрелы; и в этом деянии мне была неприятна.

Коваленских было не мало: семейство Николая Михайловича (дяди Сережи) с дочерями и сыновьями: сын, «Миша» в то время студент (бывший поливановец) – постоянный посетитель «круглого стола», марксист, то любезный, то кисло обиженный: больно он потом подколол меня из газеты «Курьер»; во-вторых: семейство Виктора Михайловича Ковалевского (жена, дочь Маруся и крошки – Лиза и Саша); семейство Марконет, верней Марконетов (два брата, тетя Сережи, Александра Михайловна); скоро один из Марконетов скончался; другого я описал в воспоминаниях, посвященных А. Блоку; были Дементьевы, еще кто-то, – не перечесть!

Все – родня!

И она появлялась за круглым столом; все считались с советом и мнением Михаила Сергеевича, он, средь них молодой, мне казался подчас патриархом кряхтящим многоветвистого «клана» родни, среди которого я забыл отметить Владимира Соловьева, являвшегося при наездах в Москву и просиживавшего всегда за шашками, чтением своих произведений Михаилу Сергеевичу или так себе заседавшего и хохотавшего на шутки и комические высказывания маленького племянника, который при нем начинал вдруг проказничать.

Не могу я коснуться отдельных персон многочленного клана родни: не хочу осложнять свою книгу огромнейшим флюсом, раздув в главке, рисующей Соловьевых, – градацию: «Коваленские», «Марконеты», «Поповы» и «Безобразовы».

Отмечу Александру Григорьевну, бабушку, сказочницу, которую чаще видел и которая с нежною лаской приветила  Борю Бугаева (потом и открыла ему цветочное Дедово); мы с ней подружились; особенно подружились осенью 1896 года, когда родители Сережи уехали за границу, а бабушка переселилась к внуку и стала возглавлять чайный стол, нас обвеивая атмосферою сказок; в ней было что-то мне сочетающее Андерсена с Вольтером, Жуковского с просто старенькой бабушкой в чепце и косынке, но без единого седого волоса, – бабушкой, маленькой и приветливо дрожащей над разливанием чая; Андерсен, так сказать, был явно написан у нее на лице; а Вольтер – таился: в молчании сжатых губ, в зорко видящих и чего-то не договаривающих острых и умных глазах ее; «мягкая» бабушка могла стать при случае бабушкою очень твердой; и – лучше бы этого не было!

«Твердую» бабушку я поздней разглядел; «мягкая» бабушка в 1896 году заворожила меня; сидим, бывало, за чаем; она же, трясясь, все лепечет такие уютные вещи; вокруг – образы баллад и переводов Жуковского: и «Рыцарь Роллон», и «Епископ Гаттон», и «Смальгольмский барон»; и из открытых дверей пустой спальни родителей выглядывает привидение: уютно, а жутко.

Из не-родни у Соловьевых встречал в эти годы: Е. К. Лопатину, знаемую по Демьянову и по Царицыну, дочь профессора Герье, Е. Ф., проф. И. Ф. Огнева, гистолога, который весьма импонировал гистологической философией (а сынов Огневых забрали мы в труппу); бывала Е. Унковская – худая, сухая, кривая и бледная; реагировала – поджимом губ, перетонченным и многострунным: на умные вещи – приятным поджимом, на глупые – кислым; за ряд с нею встреч я не выслушал ни единой мысли: ни умной, ни глупой; вероятно – от переутонченности; появлялся весьма интересный искатель проблем, репетитор Новский; являлся и бледно-желтый, седой, весь скрежещущий смехом генерал-лейтенант Деннет – тот, который попался и Брюсову на зубок в «Дневники»: «Был еще какой-то генерал Lettre, но совершивший Хивинский поход и там на верблюде читавший Тацита»; появлялся и публицист В. Величко; но после поездки своей в «Испагань» не являвшийся (каламбур Владимира Соловьева по поводу появления Величко сотрудником «Нового Времени»: «Испагань», – потому что Величко, по мнению В. С., «испоганился»). Бывал и профессор Сергей Николаевич Трубецкой, – неуклюжий, высокий и тощий, с ходулями, а не ногами, с коротеньким туловищем и с верблюжьей головкою, обрамленною желто-рыжей бородкою, с маленькими, беспокойными, сидящими глубоко подо лбом глазками, но с улыбкою очаровательной, почти детской, сбегающей и переходящей в весьма неприязненное равнодушие, – человек порывистый, нервный, больной, вероятно, пороком сердца; в нем поражало меня сочетанье порыва, бросающего корпус на собеседника, размаха длинной руки с проявляемой внезапно чванностью и сухой задержью всех движений; подаст при прощанье два пальца; или, повернувшись спиной, уйдет, не простившись; то – в старании быть ласковым – какое-то забеганье вперед; то – жест аристократа; и – не без дегенерации: не во имя сословных традиций, а в защиту метафизической философии; автор книги о Логосе впоследствии  меня волновал и по личным мотивам, волновал резким поворотом от предупредительности к надменству: для унижения во мне «декадента»!

Но прямота, правдивость – подчеркивались; и сквозь маленькие неприятности, им поставленные на иных из тропинок мне, должен признаться, что нравился он: и в приязни, и в неприязни – сердечный; не головой реагировал, а сердечной болезнью (она-то и унесла в могилу его).

О встречах с Владимиром Соловьевым и о своих впечатлениях от него писалii и не раз; не хочу повторяться.

Привыкнувши к Соловьевым, у них я учился вступать в разговор с посторонними, одно время являя нелепое раздвоение между Соловьевыми и всеми другими: у Соловьевых я был интересным отроком, с которым всериоз разговаривали; во всех прочих домах и в гимназии я оставался весьма ограниченным, тихим, немым гимназистом. <…>

 


Примечания автора:
i Павликовский.
ii См. «Первое свидание» (поэма), «Владимир Соловьев» («Арабески»), «Воспоминания о Блоке» (журнал «Эпопея» № 1).

Текст приводится по изданию:
Андрей Белый. На рубеже двух столетий / Вступительная статья, подготовка текста и комментарии А. Лаврова. – М., 1989. – С. 339-368. – (Серия литературных мемуаров).

наверх

С.М. Соловьев: из поэмы «Первое свидание» (1921) Андрей Белый: стихотворения, посвященные Соловьевым