На главную страницу сайта
А.А. Измайлов о Вс.С. Соловьеве

А.А. Измайлов. Всеволод Сергеевич Соловьев. Очерк жизни и литературной деятельности. Собрание сочинений. Т. 12-14. С. 158-166. СПб., 1904

Храм тот – не грезы, не сон:
Вот у дверей его он,
Верный в руках его ключ,
Зов его воли могуч!

***
И двери отверзлись. Средь чудного храма
Стоит он, на миг недвижим,
В лазурном покрове, во мгле Фимеама –
Богиня пред ним!
Свершилось! покров заповедной святыни
Сорвет он бесстрашной рукой
И в звездные очи великой богини
Заглянет душой.
Он смело рванул вековечные ткани,
Но... вмиг, пораженный, упал...
Таинственный голос, как шепот мечтаний,
Над ним прозвучал:
"Напрасно дерзнул ты безумной рукою
Сорвать мой священный покров...
Ты в храм мой пришел, но я все-ж пред тобою –
Виденье лишь снов!
Иди и упейся святою любовью,
Земного страданья вкуси!
И сердце твое, исходящее кровью,
Ты мне принеси…
Тогда, по ступеням, к престолу святыни
Взойдешь ты бесстрашной стеной
И дивные тайны великой богини
Постигнешь душой».

Это стихотворение – великолепный эпиграф к мистическим романам Соловьева. Вместе с тем оно – девиз всей его литературной проповеди, эпиграф к его благородной и прекрасной душе...
Для характеристики Вс. С, как человека, позволяем себе привести несколько страничек из наших личных о нем воспоминаний.

XII.

– Не то плохо, что вы опоздали на несколько минут, – плохо то, что я умираю...
Это были первые слова автора «Горбатовых», которые я услышал от него в ответ на свое приветствие и извинение приблизительно за год до его смерти. Он был, как всегда, безукоризненно, – для дома почти роскошно одет, тщательно выбрит, в лиц не было худобы умирающего, и оно было полно и даже свежо. Но через темное, дымчатое пенснэ смотрели утомленные, печальные, немолодые глаза, и дыхание у него было порывистое, тяжелое и напряженное. Что-то старобарственное чувствовалось в его фигуре, манере держаться, слушать и говорить, но отсутствие бороды молодило его и, несмотря на то, что волосы его явно серебрились и ему шел шестой десяток, его как-то нельзя было назвать стариком. Давно уже он страдал сердцем, внушавшим серьезные тревоги, и усиленно лечился.
– Что-то странное с моим сердцем, – пояснил он. – Никто ничего не понимает. Я не могу спать, – боюсь, что задохнусь. Профессор воспретил выходить из дому, и я сижу здесь в четырех стенах, как узник в темнице, оторванный от мира, от воздуха, пью капли микстуры и считаю часы, приближающие смерть...
Было литературное дело, касавшееся его последнего романа «Цветы бездны» и заставлявшее меня его беспокоить. Деловой разговор неизбежно наклонил беседу в сторону литературы.
– Я, ведь, – отставной, – с горькой усмешкой сказал он. – Опальный и поконченный. Мое время прошло. Теперь я никому не нужен и не интересен.
Охлаждение после огромного внимания публики произвело на Соловьева тяжелое впечатление. Он жил в самом деле в последнее десятилетие как бы уже в отставке от литературы, в каком-то почти безучастии к себе, в паническом страхе и отвращении к каким-либо рекламным о себе напоминаниям. У него не было даже своего портрета позднейших лет, и на фотографии, снятой лет за пять до его смерти и наиболее распространенной, он еще представляется моложавым, полным, совсем не таким, каким был в последний, изнуривший его год. В некотором как бы отдалении от него совершался базар современной литературы, где торговали и торговались, – с новыми богами, с новыми именами, которых он не мог и не хотел уследить...
Ему, очевидно, доставляло какое-то терпкое удовольствие бередить ноющую, вечную рану, и он точно рад был попыткам возражения, как новому поводу настаивать на своей мысли.
– Нет, нет, я еще живу, но я умер. Полевой, ныне уже покойный, в своей истории литературы так прямо и написал, что я уже умер. Другой автор ходкой истории литературы напрямки назвал весь труд моей жизни лубком. Я не мог никогда и не могу сейчас пожаловаться на читателя. Он меня любил и дарил такими вещественными проявлениями симпатий, – кучами писем, показаниями библиотечной статистики, – каких бесспорно, не видело большинство моих собратий. Знаете, – он улыбнулся: – бывали презабавные курьезы. Когда я кончил «Последних Горбатовых», – некоторые из читателей посылали письма, спрашивая, в каком уезде теперь проживают мои герои. Но критика всегда была ко мне презрительна и враждебна. Какие поносные статьи уделяла она мне, какие нелепые обвинения, сколько вообще слепого и невежественного издевательства надо мной судьбы и литературы! Чужие стихи печатались за моей подписью. Библиотеки под мое имя ставили стихи и рассказ брата Владимира. Когда он защитил диссертацию, в газетах писали: «молодой ученый – не только философ, но и изящный беллетрист, и его перу принадлежит повесть «Княжна Острожская». Меня травили, как врага. Я молчал. Я никогда не заявлял печатно об этих ошибках и никого собой не беспокоил. Только поначалу я вздумал было откликаться на обвинения, когда писал у Салиаса в Петербургских Ведомостях». Совсем юношей я был у него секретарем. Но отец дал мне добрый совет раз навсегда бросить полемику. «Тебя не хватить на пять лет такой жизни. Прочитай, что пишет писатель побольше тебя», – и он открыл мне страничку из воспоминаний Тургенева: «Еще один последний совет молодым литераторам и одна последняя просьба. Друзья мои, не оправдывайтесь никогда, какую бы ни взводили на вас клевету. Не старайтесь разъяснить недоразумения, не желайте – ни сами сказать, ни услышать «последнее слово». Делайте свое дело, а то – все перемелется. Во всяком случае, пропустите сперва порядочный срок времени и – взгляните тогда на все прошедшие дрязги с исторической точки зрения»*. И я сохранил этот завет, какой бы вздор обо мне ни писали и как позорно ни обвиняли. Мне иногда советовали отвечать. Я молчал. Я даже просил: – «не беспокойтесь доставать брани обо мне, – это не так интересно, как вы думаете». Я знал людей, которые давали мне в печати возмутительную оценку и через какой-нибудь год печатали обо мне восторженные статьи. «И башмаков еще не износили!» Не правда ли, я имею право не совсем доверять критической искренности?
Оживившись, он начал вспоминать примеры недобросовестного отношения критики к другим авторам, литературные скандалы на этом фоне и, по-видимому, искренно удивился, что я знаю об этих случаях, которых лично уже не мог застать, и раз или два указал даже год и книжки журналов, где разразилась полемика.
– Вы, кажется, – странный человек, – улыбнулся он. – Вы читали меня. Вы, при вашей молодости, помните, год напечатания «Марины из Алого Рога». Вот мы столько времени сидим, говорим о литературе, и нам не скучно. Вы, кажется, любите литературу*.
Он услышал искренность в моих уверениях и что-то юношеское мелькнуло в его глазах, страстные, искренние ноты зазвучали в голосе.
– Дайте вашу руку, если вы ее, действительно, любите. Я тоже люблю ее страстно, болезненно, как маньяк. Любите ее! Так мало теперь людей, которые ее бескорыстно любят. Ее совсем не любят (тоска послышалась в его голосе). А я-бы не мог дня прожить без литературы. Всю жизнь я горл ею. Последние годы я должен был отчасти уйти в чужое мне, служебное дело. Это меня гнетет, давит. Но она все-таки моя царица, и без нее я не мог бы жить. «Тот раб ее, кто раз ее полюбит». Мое сердце – враг мой, но и сейчас я лелею замыслы и жду свой час свободы. Теперь я кончаю «Цветы бездны», большая часть которых уже была напечатана в «Русском Вестнике». Знаете что, – уделите мне вечер внимания: я прочту вам вновь написанное. Мои родные искренни, но они, может быть, дружественно пристрастны ко мне. Чужие, может быть; льстят. Мне было бы интересно мнение стороннего литературного человека, которому нет поводов ни лгать, ни льстить...
Я выразил ему мое удовольствие, и он обещал меня уведомить письмом о дне чтения.

XIII.

...Ему было не лучше и на этот раз, и он читал тяжело, с постоянными паузами, с одышкой, точно волнуясь, отдыхая все чаще и чаще, чем дальше двигалось чтение.
– Вы счастливец, – можете пить вино и чай. А мне осталась только вода с малиновым вареньем и… капли.
Он читал красиво, ясно, без деланного пафоса. Литераторское, а не актерское чтение, в котором гораздо больше вкуса, искренности и силы. Кабинет с фамильными портретами и картинами, оригинально выгнутым старинного типа шкафом для книг и мягкою мебелью, – тонул в полумраке. Только наш угол, его, сидящего в кресле, и стол с рукописью освещал рожок электрической лампочки. Когда наступало время, он принимал лекарство и изредка прохаживался по кабинету уже совсем нетвердою, старческою походкой.
– Устал. Поговорим.
И мы говорили по получасу, по часу. С трудом дошел он до намеченного места.
– Будет. Остального я не читал еще и своим, и на днях прочту это и им, и вам вместе. Однако, я не ожидал, что окажусь сегодня таким молодцом. В дальнейшем разговоре, конечно, пришлось коснуться его трудов и он много рассказывал о себе, о своей литературной деятельности.
– Хронику Горбатовых, – говорил он: – естественно родила сама жизнь. Я задумал поначалу один роман. Дописывая последние главы его, я уже видел, что не утерплю и вернусь к своим героям снова. Так и вышло, и тоже повторилось при втором, третьем, четвертом романах, пока все не завершилось пятым. У меня где-то в хронике есть замечание, что я пользовался особыми фамильными документами. Это, разумеется, авторский вымысел. У меня не было такой канвы. Правда, одно лицо дало мне возможность видеть частную переписку Павла I, для меня очень ценную. Конечно, я изучал много рукописей. Благодаря положению отца, я имел возможность в исторических музеях и архивах видеть такие документы, каких не мог видеть никто. Именно из таких документов я вынес свое, а не иное освещение личности Павла I-го, за пристрастие к которому меня упрекают. Но фамильных записок не было. И в этом смысле никогда в жизни мне не счастливилось. Все являлось естественным итогом долгих изучений и воображения. Романы имели успех. Я могу это сказать без похвальбы, потому что при них «Нива» возросла с 20 тысяч подписчиков до 100.
Неизбежно речь коснулась основанного Всеволодом Сергеевичем «Севера».
– Это было тоже одно из проявлений моей страсти к литературе, – сказал он. – Я думал дать настоящий литературный дешевый журнал, но при несомненном его сравнительном успехе, – так удачно редко кто начинал, – я понес в несколько лет колоссальные убытки – до 100,000 р. и потерял здоровье. Боже мой, какую кабалу я нес! Какое было возмутительно неблагодарное непонимание черни! С огромными усилиями и за значительные деньги я добывал, например, репинский карандашный рисунок Толстого, и меня засыпали письмами: «ну, Всеволод Сергеевич, провели вы нас, – обещали картины, а даете то, что намажет мой 9-летний Коля!» А сколько ночей я просидел, выправляя начинающих! Скверно сделано, а горит искорка, и – сидишь, свое отдаешь. О, как тогда я обкрадывал самого себя! Мои крестные дети – поэт Сафонов и поэтесса М. Лохвицкая. Остальное все затерялось в море посредственности. Но все-таки то время было лучше, чем теперь. Потом пошло сплошное меркантильное направление...
И он говорил о современности, взволнованный и гневный. – Не те времена, не те люди. Мы благоговели перед ста- риками, и старики любили нас. Я уж не говорю о великанах. Мне выпало счастье близости к Достоевскому. Храню его письма. Вот книга с его автографом. (Он взял, кажется, «Преступление и наказание», врученное автором «дорогому Всеволоду Сергеевичу»). Многого я не мог внести в свои печатные воспоминания об этом человеке великого духовного порыва и вместе великого греха. Мы, впрочем, любили и небольшого писателя. Теперь не любят писателя вообще. И нам остается допевать печальные осенние песни. Вот, вы знаете, что я писал и пишу стихи, а спросите – многие ли еще знают...
Он взял миниатюрную книжечку, кажется, в пергаменте, и раскрыл ее.
– Сюда вношу, что напишется и – только. Зачем печатать то, что никого не интересует? Вот вам, – он улыбнулся: – если хотите, прочту. Вы не осудите.
Он читал позднейшие свои пьески, и от них, действительно, веяло осенью. Это были песни догорающего заката. Я высказал ему свое впечатление.
– А разве я не на закате? Ведь, я и в самом деле стар. И сердце, сердце!..

XIV.

...Мы говорили об его мистических произведениях и мистических склонностях. Я отметил, что постоянная повторяемость у него мистического мотива, все его загадочные фигуры в романах, Николай и Нур Синг в «Горбатовых», Захарьев-Овинов в «Волхвах» и «Великом Розенкрейцере», герой «Кимениса», рука которого машинально пишет как бы под диктовку таинственного существа, загадочный «Перс из Индии», герой «Магнита», чувствующий таинственные влечения к странной женщина, и т.д., – выдают как бы действительную веру его во все, о чем он рассказывает, говорят не о случайном писательском увлечении интересной темой, не о порыве, но о постоянной такого свойства настроенности.
– Вы правы, – ответил он. – Я был бы лжецом и игрушечных дел мастером, если бы сочинял это, не веря, и играл в эти литературные бирюльки. Я, действительно, глубоко верю, что «есть многое на свете, что не снилось нашей школьной мудрости». Эту веру в таинственное я пронес через всю жизнь, глубоко в ней убедился и готов был бы сейчас подтвердить ее смертью. Да, я умер бы за нее! И если бы не было этой веры или вдруг не стало, т.е. я убедился бы, что это вздор, – не стоило бы жить. Многие годы я посвятил изучению мистики Кабы вы знали, какой подготовки стоил «Розенкрейцер!» С детства меня глубоко интересовал духовный мир. Я не оставлял без рассмотрения и частных отраслей этого знания. В Париже я брал уроки у знаменитого хироманта Дебарроля. Сколько времени я возился с Блаватской. Я хватался за все, где чувствовал легкое приподнятие таинственной завесы Изиды. Я был внимателен к своей жизни и останавливал внимание над тем, мимо чего обычно проходят. Попробуйте так следить за своей жизнью, и многое, по-видимому, мелкое и ничтожное, вдруг осветится перед вами как значительное, важное, полное глубокого смысла, выдающее участие разумной силы. Передо мной прошли замечательные люди и удивительный книги и рукописи. В «Розенкрейцере» мне не удалось сказать и десятой части того, что я хотел бы сказать, хотя изучивший мистику и найдет и здесь между строк гораздо больше, чем простой читатель. И мое семя падало не всегда на камни. Иногда я слышал яркий отклик на свое слово. Мне никогда не забыть, как по напечатании «Розенкрейцера» ко мне явился один офицер, приехавший специально откуда-то издалека, с беспокойным вопросом, который он поставил мне с дрожью в голосе: «Скажите мне, только совершенно искренно: правда ли то, что вы написали в «Розенкрейцере»? Если это ваш вымысел, – пусть это признание останется в ваших стенах. Если же это правда, так, ведь, это настолько значительно, что стоит бросить все – службу, радости жизни, семью, обеспеченное положение, любимое дело – и идти, и искать...» Я ответил ему коротко: «если это выдумал я, – преклоняйтесь предо мной, потому что, значит, я гениален, если мой ум мог создать все это». И на этом кончился наш разговор.
– Я всегда был мистиком, – продолжал Всеволод Сергеевич: – и все в этой области меня влекло. Мне всегда нравились старинные вещи. Я верю, что некоторая часть духовного как бы отслояется на вещественное. Оттого я очень люблю, например, древние иконы. Меня ничуть не удивляет старообрядец, в котором такой образ сразу воспламеняет дух. Фамильная иконка, маленький медный складень, которым прабабка благословляла мать! Сколько душ через ее посредство горело и летело в высь, слагало сюда молитвы, благодарность, жалобу, смертную тоску!.. Вы только подумайте!..
Беседа сплошь соскользнула на эти темы. В.С. говорил об евангелии, о несимпатичном ему понимании его Толстым, о Кирилле Александрийском, некоторые частные взгляды которого он готов был разделять, о спиритизме, которым когда-то сильно интересовался, о таинственном в жизни. Он был положительно неистощим в иллюстрациях проявлений в бытии этого мистического начала, – он искал этого, и его опыт был здесь естественно чрезвычайно обширен. Выяснялось удивительно стройное, красивое и по своему убедительное мировоззрение его, ясно и достаточно просто разрешавшее философский узел жизни, удостоверявшее в торжестве высшей правды в судьбе человека и придававшее одухотворенный смысл жизни. Что иногда предносилось уму, как поправка к существующему взгляду, как мистическая догадка, – оказывалось давно принятым элементом его стройной системы, улегшимся в ней в соответственной рамке...
Во время минутной паузы он встал и, уйдя в тень от освещенного стола, воскликнул:
– Удивительная беседа! Вот замечательно! Лет двадцать назад совершенно был бы невозможен такой разговор! Тогда не говорили о таких вопросах и даже не было таких вопросов. Не интересовались. И еще между стариками, как я, пожалуй, но, ведь, вы-то молодой!.. Положительно меняются времена!..
В том углу, где он стоял, было уже совершенно темно. Шел второй час ночи. В моей стороне кабинета я мог различать на стене очертания портретов, до которых едва долетал свет, выбивавшийся из-под низкого абажура. В эту ночь я уносил с Стремянной улицы впечатление одного из интереснейших вечером моей жизни.
...Новое чтение на следующий раз, удалось плохо. Прочитав листов десять, на этот раз в присутствии и своих родных, В.С. устал, изнемог и сложил рукопись.
– Простите. Обманул. Не могу читать.
И мы снова остались одни в том же кабинете за обычными разговорами и засиделись за полночь. Говорили на те же темы, – литературные и мистические, – он вспоминал о Достоевском, отмечая в частности пророчества его о ницшеанском антихристе, говорил об отце, о Писемском, Тургеневе, которого не очень любил, и как человека, и как писателя, о Леонтьеве, которого считал неоцененным и напрасно забвенным, о брате Владимире, о Горьком, о «Мысли» Андреева, в герое которой было нечто общее с героем его последнего романа «Цветы бездны», о его взгляде на русский исторический роман и наш мистический рассказ (Гоголя, Тургенева, Лескова), о загадочной мистической рукописи масонского происхождения, которую я принес ему и которая его очень заинтересовала, о тайных науках, розенкрейцерстве, Эккартсгаузене, Юнге, Элифасе Леви, Блаватской и своей книге о ней, о хиромантии и графологии, Лурде и вынесенных оттуда впечатлениях и, наконец, о своем боль- ном сердце. Он и боялся за него и хотел верить, что жизнь еще не кончается, хотя в своем мировоззрении находил утешение даже и при мысли о конце.
– Одна жизнь кончится – начнется другая. А мне уж и так – «все покинутый грезится дом»... Помните?
Он напоминал мне свое осьмистишие, вписанное в мой литературный альбом и вошедшее в собрание его стихов.
Вскоре Всеволод Сергеевич ухал в Валдай, где летом едва не умер. Заглянув на несколько дней в Петербург, в самом начала августа 1903 года, Соловьев вызвал меня к себе письмом, и я трижды виделся с ним в течение недели. Он страшно похудел, стал каким-то другим, мало похожим на существующие фотографии.
– Не правда ли , как я страшно похудел?
Не соглашаться с ним было нельзя, – видел же он себя в зеркало! – и приходилось напирать на то, что в нем явилась какая-то живость, точно легкость и бодрость духа, и оживление в глазах. Он точно обрадовался.
– Да, да! Это не вы один говорите. Теперь убегу от вашей осени, и если ее протяну, то, должно быть, в самом деле останусь жив.
И он радостно рассказывал, как «буквально убежал» от смерти, точно чудом, и Валдай его поднял. Опять бьется сердце, циркулирует кровь, явился интерес к жизни...
Он был опять полон планами и замыслами, подсчитывал находящиеся в замысле и начатые вещи. «Форнарина», потом исторический роман «Шестьсот шестьдесят шесть» (о Наполеоне), из которого уже написано несколько первых глав... Он говорил, что, как только осядет на место, кончит последнюю часть «Цвтов бездны». Потом – за большую, листов в пять, неисторическую повесть мистического характера. Некоторые частности ее уже созрели. Журнал, ее принимающий, должен только не испугаться мистики. – А то, рассказал он, – был у меня некогда один уважаемый мною издатель, и мы совещались с ним о моей вещи. «Только нельзя ли, говорить, чтобы там не было... ну, этой вашей мистики...» – «Нет, говорю, там будет «эта моя мистика», и потому кончим о деле и побеседуем на частные темы».
Это была наша последняя встреча. После этого он уехал в Москву, и в двадцатых числах октября телеграф принес оттуда печальную весть о смерти третьего из прекрасной и удивительной семьи Соловьевых.

А. Измайлов (Смоленский).

* Тургенев, «По поводу Отцов и детей» Т. ХИ, 102.

С.М. Соловьев: биография Вс.С. Соловьев: основные произведения