На главную страницу сайта
Андрей Белый. Очерк «Арбат»

Андрй Белый. Арбат. Очерк / Россия: Ежемесячный общественно-литературный журнал. 1924. №1/10, февраль. С. 34-66

«Арбат»

1907—1908 годы отметились в памяти очень решительным изменением московского облика, ломкою старых домов, воздвиганием новых, решительным расширением сети трамваев, открытием новых торжищ, явлением разных продуктов, доселе невиданных, как-то: цветов из Ривьеры; в огромном обилии вдруг объявились бананы, кокосы, гранаты, сибирские рыбины странных сортов; прежде рыбой снабжала лишь матушка Волга — не Обь, не Иртыш; населенье — удвоилось; и объявилися —киевляне, куряне, екатеринославцы; особенно: одесситы и харьковцы — всюду; и всюду стояли претвердой ногой; один Киев представился - князем Е.Н. Трубецким, Кистя-ковским, Булгаковым, Гершензоному Бердяевым,, Шпеттом, Челпановым {все — киевляне); в адвокатуре, в культуре, в науке — провинциал проявил себя; вместо исконных московских словесных “плевак” киевлянином, Игорем Киcтяковским, подстроился “Мерилиз” адвокатский, пускающий многие щупальцы (штатом помощников) в жизнь финансистов и пухнущий с тою же быстротою, с какою распух большой каменный дом о семи этажах в месте прежнего, барского, двухэтажного и колончатого.

Разобщенность кварталов сменилася сообщением их; даже пригород быстро всосался в московские центры; громчей тараракала мостовая; громчей подкаблучивал тротуар; всюду вспыхнули вечерами глазастые вывески новых кофеен,. “к и н о”, ресторанов и “б а р” завелся под названьем “La Scala”, где раз с Боровым танцевали мы вальс.

Мой родимый Арбат, — не избег своей участи; переменился и он у вот и тот, — и не тот; те же домы и фирмы, — и все же: не те; не с таким выражением окна смотрели (печальней, угрюмей) на новые окна раздувшихся строимых выскочек (новых домов, украшаемых новыми фирмами); прежние домики были — Плеваки, Бугаевы, Усовы, Стороженки; какой-нибудь эдакий Алексей Веселовскйй, пузатоколонно и чванно кудрявяся фразами кленов, его окружавших, премедленно выговаривал дому напротив, какому-нибудь Стороженке

-35-

пыльнейшим отхлопыванием ковров. На дворе (два лакея тузили ковры выбивалкой): “У Батюшкова, у Мольера, у Грибоедова, — сказано”... Дом же напротив, прелиберальнейший Николай Ильич;разевал ротовой свой  подъезд, оттарарахивая отъезжавшим извозчикам: “Тарарaтата... Вы читали Потапенку?..» Все изменилося: особняк, Алексей Веселовский, был стиснут: вытягивались домины и справа, и слева, уподобляемые состоянью финансов какого-нибудь Рябушинского, с розой в петлице бросающего с высоты всех шести этажей на седые власы и седины профессорской крыши — сигарный дымок: “Грибоедов, Потапенко, Батюшков, — вот чепуха-то... Ненужные старики, — не читали Оскара Уайльда? А “Николай Ильич” сломан был, как и теска, профессор Н.И. Стораженко, последние дни доживавший из кресла (тишайшего приарбатскога дома, тишайшего переулочка) и дочитывавший по истории западной литературы последнюю лекцию курса Илье Николаевичу Бороздину; то же было с Плевакином домом (Новинский бульвар); он печально принизился; Игорь же Александрович Кистяковский приглядывал место для дома, который хотел вознести он огромным количеством этажей и пробить в нем большое количество окон—помощников (по окну на помощника); как хорошо, что Плеваки уж не было, умер Захарьин; профессора И.И. Янжул и Н.В. Бугаев — капитулировали весьма кстати: один в Академию, а другой в Новодевичий монастырь, под приподнятый крест, потому что - Арбат конца, прошлого века, дворянско-профессорский, патриотический, консервативный, семейный, стал крупно-капиталистическою, интернациональною, разгуляйною улицей; Прохор, лихач, так недавно единственный настоящий, Арбатский лихач, был совсем затеснен раззадастыми лихачами у Праги.

Все то бросилось мне, когда я утвердился в Москве окончательно; с 1906 года я был на отлете; я жил Петербургом и Блоками; перебегая московские улицы, взором рассеянным я их окидывал; только теперь, заключенный Москвою в Москву, стал Москвою я сам; и “Москва”, я, — не тот уже был; вместо прежнего мира какое-то ощущалось изъятье, в которое явно впиралось извне обстоянье (природа сознанья боится пустот); и Арбатская улица (“улица” — то, что стоит у лица, иль у “зрака”. Она — сущий призрак), Арбат, прежде явственный, стал предо мною каким-то явившимся п р и з р а к о м; эдакого Арбата и не было; он появился откуда-то, воплощаясь коробками новых домов; я тогда стал, особенно часто припоминать “тот” Арбат, “н а с т о я щ и й” Арбат, где я рос, где учился, где ду-

-36-

мал, где зори светили, откуда я звал к “З о л о т о м у Р у н у”, где меня посетил Александр Александрович Блок; измененье Арбата связалося для меня с отступлением: я отступил от Арбата, засев под Арбатом — в Никольском, претихеньком переулке; да, прежде арбатская жизнь стала ныне уже приарбатскою, переулочной жизнью; вломилась в Арбат от Никольской, Мясницкой, Кузнецкого громкогласая стая пришельцев, одушевленных коммерцией, перестраивала и ломала устои Арбата; профессора, литераторы и представители старо-дворянских и старо-купецких традиций тогда стали быстро: одни — умирать (мой отец, Соловьевы, Пфуль, Кестер-старушка, сам Выгодчиков, Стороженко), другие-ж — бежали, раскладываясь в переулках Арбата — до самой Пречистенки, где и застигла их всех канонада потом (весь “к а д е т с к и й” район был жестоко обстрелян гремевшею, большевистскою пушкою).

*

Помнится прежний, “Арбатский” Арбат: Арбат прошлого века — не нынешний; вот он встает предо мной от “С м о л е н с к о й А п т е к и” градацией главным образом двухэтажных домов, то высоких, то низких (от разницы высоты потолков и оконных размеров), где дом угловой (дом Рахманова, после Богданова), белый, балконный, украшенный пренелепою лепкой карнизов, приподнятый над Денежным переулочком круглым подобием башенки (причердачной), — тремя этажами величественно возвышался над пятнами ярких домов; и цвета — темно-охровый, белый, коричнево-желтый, оранжево-розовый, бледно-палевый, молочно-кисельный (потом в этом месте зеленый), вновь желтый и красный, кирпичный и далее, далее, далее образовали цветистую, линию вдаль убегающих зданий одноэтажного длинного, двухэтажного, вновь двухэтажного и трехэтажного и т.д. — линию вовсе неравных домов (в вышину, в ширину): эта линия издали уподоблялась нелепо и пестро раскрашенной ленте, к закату, блистала разлетами золота (стекол оконных) и глянцами косоглазого фонаря на столбе; мимо ленты домов приходилась звонящая коночка тощей, одною лошадкой; и всякие и там “т а р а р ы к и” летели весною и летом; и “т а р а р ы к и” подкладывала в распухшее ухо (от шума) “Ш и п е р к о” — квадратная фура и скарбница, перевозящая скарбы на дачу; взметалися пропылеи московские метлами дворников; вечером же тарарaкали т а р т а р a р ы  т а р а р а р о в ы е, иль вонючие, канализационные бочки, протянутые от “Ми-

-37-

колы” (на Камне) до церкви, “Смоленские Божия Матери” к Дорогомилову — тартарaкали; веснами мчалось оттуда, от церкви “Миколы”, вполне разливанное море коричневой грязи; “Утoпии” все-таки не было (употребляю я слово “утопия” не в утопическом смысле: в буквальном и означающем — у т о н у т и е в луже; не смейтесь: Казаринов; множество лет завивавший сплошной котильон вдоль Москвы, — утонул в подмосковной невзрачненькой луже; я с ним был знаком); осенями все капало здесь; а зимой рос сугроб, несвозимый ни силой лошадок, тащивших его на Москвa-реку, ни рачением полицейских обходов Арешева, пристава; полицмейстера Огарева я помню, Козлова я помню, Власовского помню; и все-таки — помню: в годах их владычества — рос  несвозимый сугроб на Арбате.

(Теперь — все сгребалось, раскалывалось, увозилось стремительно; голые тротуары частенько посыпались песочком и солью; опасность весенних “у т о п и й” прошла; “п р о п ы л е и” исчезли.

Ну, разве Арбат кто?

В прежние годы все-так же Арбат посредине, у церкви “Миколы”, на белых распузых столбах, переломанный Кривоарбатом каким-то, от самого Староносова виден был вдаль — до распузых столбов колокольни, протянутой остроконечною, белою шапкой над крепким сращеньем домов; был он дальше не виден; и тоже: коль стать от “Гринблата” (когда завелася там “Прага”, “Гринблат” приходился к ней наискось) и посмотреть вниз, бывало, упрешься опять-таки —в церковь “Миколы”: венчался зоолог в ней, Северцев, был же еще он студентом: на “Машеньке” Усовой; и Николай Иванцов, по прозванью «Труба иерихонская» был у них шафером, переконфуженным очень.

“Микола” естественно делит Арбат на две части; патрон он Арбата; Арбат мог быть назван “Миколиной” улицей, назван же он по-татарски; у Грозного был тут дворец; и проехался Наполеон по Арбату, как раз мимо церкви “Миколы”, у розовой колокольни Миколы-Плотника, где похаживал переряженный в мещанина Безухов. “М и к о л а” изображался на камне, плывущим по водам, с раздувшимся омофором по ветру, держащим в “д е с н и ц а х” собор на подобье сраженья просфорок, однокопеечных; на человечьих стоял он ногах, не на куриньих (есть всякие церкви “Миколы”, “Миколы-на курьих ножках”, “Миколы-Угодника”, “Миколы на Спасо-Песках”; почему-то нет церкви “Миколы Затрещины”, разумеется, Арию;

-38-

вовсе приличное именование православному храму: патриотично, прилично, и — действенно.

Изображенный “Микола-на-Камне” — арбатский патрон, потому что он видел Арбат: от “Миколы” до “Староносова”; и от “Миколы” до “Праги”; и,, может быть, видя до Праги, предвидел еще и Белград; за арбатцами, текшими в Прагу, Софию, Белград, он не тек по “проливам” на камне, оставшися верным Арбату, — а не местам своей родины: граду; Лидийскому, “Константинополю, и Проливам”.

“Микола и Камень”, Миколин — знаменованья Арбата: доселе!

Крепись, Арбатец, в трудной доле!
Не может изъяснить язык,
Коль славен наш Арбат в „Миколе"
Сквозь глад и мор, и трус, и зык.

*

От “Старойосова” начинается, собственно говоря, леточисл, иль верней — домочиел: магазинное перечисленье Арбата, столь памятное; до него — все слетает, все скатывается по направлению к, среброглавому, белому храму “Смоленские Божии Матери”, где задьяконствовал прежде старший дьячок храма “Троица - на – Арбате”, отличнейший Дмитрий Ильич, распустивший по этому поводу кудри и длинную бороду от подбородка, безбрадого вовсе в дьячковские годы; до “Староносова” все, что ни есть, — относимо по склону к Москвa-реке: Мимо гор — Воронухиной (справа) и Мухиной (слева), прославленной “Номерами Семейными” бань, очень древних, где мылися многие; а между прочим — известнейший композитор Танеев (с Гагаринского переулка); все то относимо к Москва-реке, или плющимо Плющихою, где проживали когда-то Толстые, Фет, Поццо. Под Мухиной горкой я мылса; а с Воронухиной горки я первые зори увидел, — впоследствии ставшие з о р я м и с и м в о л и з м а  м о с к о в с к о г о: около домика, где проживала Кохманская, где собиралися после уже начинатели всевозможнейших теософии, — старушки, подобные курочкам, клохчущим над яичком Пралейи и над “я и ч н о й” — пардон, виноват, — над телесной скорлупою своею, — старушки, водимые долгое время, по книжечкам Безант, Паскаля, Ледбитера Батюшковым, уподобляемые бесхохлатому, маленькому; петушочку, воспевшему с Воронухиной горки над зернышком

-39-

истины; прежде же Ларионовна, прачка, жила в этом месте, которая все - то роптала на кухне у нас о судьбе, ей пославшей больного и слабого мужа, пока мой отец не утешил ее, написавши стишки:

И вскричал тут Алекеей,
Муж ее больной:
„Не ропщи и зла не сей"
„И не плачь, не ной",
„Ларионовна старушка"... и т.д.

У Ларионовны — дочка была; и ее прозывали прислуги “Лоскут Дорогомиловский”, Лизою звали. Служила — у Янжулов. Тут — в непосредственной близости с домиком Ларионовны — з о р и  в с т а в а л и: периода целого; знаю, то место; все-все, что ни есть, от Арбата стремится отсюда валиться к Москвa-реке — зори увидеть. “Смоленской Аптекой” и домом, где — “Дон”, устремлению этому ставились грани; и “С т а р о н о с о в”, поэтому, мог беспрепятственно строить Арбат: правофланговая; лавка арбатской шеренги!

Домкаменный, темносерый, едва проступающий серооливковым трехэтажным отсюда, — дом “нашей аптеки” (не общества русских врачей на Арбате) глядящий из окон цветными шарами, принадлежащими Иогихесу, аптекарю; знал его я, а не сына: отца. Сына — тоже: был: сын на одном факультете со мной, занимаясь усиленно органической химией, кажется, у Марковникова, не у Зелинского вовсе {ведь все враждовали “Зелинцы” c “М а р к о в н и к ов ц а м и” — из-за печей;, колб, реторт,: неделя, ассистенты, студенты; и — враждовали: Марковников и Зелинский: друг с другом; зелинцем был я; Иогихес был противного лагеря); очень почтенный папаша его, сребробрадый, высокий, в пенснэ, постоянно сосавший кислейший лимон, — в ином случае небыло бы сего выражения лица — за прилавком аптеки, пред белыми банками с надписями “Venena” всегда разбирал содержанье рецептов; и видом своим говорил: “Для чего? Все равно, — он не выживет”. И проходил, не сказавши ни слова, в квартиру свою, выходившую дверями к аптеке; из этой квартиры носили мне детские книги читать, от детей Иогихеса; сестра гувернатки моей здесь, давала уроки. Бок дома к Смоленскому занят был лавкою “Мясо-торговлею Мозгиная”; сам Мозгин прерассеянно гнулся за прочной конторкой среди туш окровавленных зайцев, тетерок; и замороженных поросят; молодцы его с краснолиловыми лицами, в фартуках, ухали топорами по мясу; Мозгин же носил

-40-

котелок и очки, вид имея скорее доцента-филоЛога; он ездил в пролетке своей. Имел лошадь прекрасной породы; а кучер его украшался не шапкою кучерской — картузом; с Мозгиным велись тяжбы взволнованной мамою; то нам отпускал Мозгин мясо, то — нет; вечно слышалось: "Наглость: опять отпустили протухлое мясо; нет, нет — с Мозгиным надо кончить. Переходите к Аборину!” А через три уже месяца — слышалось: “Наглость: тетерьки - то — тухлые: переходите скорей к Мозгину”. Раз пятнадцать Мозгин прерывал и опять начинал отпуск мяса на кухню; вся жизнь протекала моя, как качание маятника (“Мозгин — не Мозтиви”) меж двух тухлостей: тухлой бычины и тухлых тетерек; да, дом, где шарами снял Иогихес, где Мозгин протухал своим мясом, приподымая любезнейше котелок над доцентским лицом из кровей и тухлятины, разрубаемой бухающими топорами, —тот дом не забудется.

Против “Смоленской Аптеки” опять-таки — серо-желтый дом: дом, где был — “Дон”, выходящий немытыми окнами на Сенную, На площадь; “Дон” — комнаты меблированные; проживал Эллис тут; собиралчетверги, на которых стояла толпа человек в двадцать пять (за отсутствием стульев) — студентов, курсисток, рабочих, эс-деков, - сомнительных очень персон, неизвестно какою судьбой приведенных в то логово, вместе с совсем несомненными, славными деятелями периодический прессы; была это — “паства” держащего проповедь Эллиса; здесь попадался Волошин, когда был в Москве, Шик, Борис Садовский, Русов, - даже Цветаевы с приложением Рубановича, Сени, к которому Эллис скрывался на время всеобщих скандалов, затеянных им; “паства” громко гудела, сопела и с дикой решительностью пережигала огромное множество папиросок “Дюшес”, очень - яростно низвергаемых нa-пол; и после растоптанных; в дыме и в вони табачной тонули мутнейшие силуэты стоявших; когда открывал сюда дверь, то всегда я отскакивал от густейших, стремительно выпирающих клубов; из них же неслось: “Го-го-го... Го-го-го... Бодлер, что? Го-го-го... У Тристана Корбьера: га-га”...

И Эллис средь говора “паствы”, у бюста сурового Данта, с протянутым пальцем сгорал, окруженный кольцом самогара; и дым — валил клубом: сжигалися старые ценности; даже сжигали себя в своем ветхом обличии; “с а м о с г о р а н и е” это тянулось далеко за полночь потом: из распахнутой двери валили немым коридором: угрюмые люди и сизые клубы; а Эллис, Нилендер и кучка вернейших адептов пере-

-41-

кочевывали, если очень уж поздно, — напротив: в ночную, извощичью чайную, где за желтою пятнами скатертью происходили священные заклинанья огней и заклятья мечей; и прислуживал спиногрудый горбун; и храпели кругом тяжкозадые и ночные извозчики, головы (в черных лаковых шапках) роняя на руки; порой проносился в массивнейших чайниках вид кипятка, именуемой водкой (спиртные напитки же воспрещались строжайше); в той чайной бывали: Бердяев, Волошин и Шпетт, продолжая беседы, возникшие в доме Морозовой: на заседаниях философских, происходивших в том доме, —всего дома за три отсюда, пройдя лишь, читальню, приют и квартиру профессора Владимира Григорьевича Зубкова; а если собранья кончалися ранее, — двигались в трактироподобное заведение, выходящее на угол, против “Смоленской Аптеки”; я, Эллис, Нилендер, порою, Борис Садовский; и садилися к исполинской машине; тогда половой обязательно ставил нам валик — “Сон Негра”: машина же, вспыхнув зеленым и красным огнем, словно с места сорвавшися, бударахалась, бацая бубнами.

Да, дом против “Смоленской Аптеки” - Дом “Дона”: его ли забыть? Так с преддверья Арбата приподымалась завеса над сценами жизни, в которых участвовал я.

*

Перебегая сеченье Арбата, с Сенной и Смоленским имели — налево: одноэтажные, небольшие домочки с “Замятиными” (керосинное дело), со всякими, зеленными лавчонками, погребками, фруктово-плодовыми лавками; протухолью отдавало от первых; кислятиной — отдавали вторые; великим постом продавали: моченые яблоки, слизи из рыжиков, слизь черносливов, халва, постный сахар, горшки; и сидел толстый кот; и мурлыкал, и щурился; против гляделся хлебами из окон под кренделем вывески — прямо с угла: Савостьянов, известнейший пекарь; и далее: чайный магазин “Зензиновых Сыновей”; потом — слева: большущая лавка для красных товаров с огромною вывескою во все окна; по черному — золотом букв: “С т а р о н о с о в». Владелец — сначала лавченки, потом только лавочки, лавки, лавчищи, почти достигающей ранга магазина галантерейных товаров, — мне ведом с младенчества: городовой Староносов, стоявший года между, Денежным переулком и громким Арбатом: у самого дома Рахманова и дома Старицкого; сизоносый, багровый, усатый, как морж, — прекорявый, мозолистый; святками он на-

-42-

девал свою шубу навыворот — мехом наружу; и вымазав сажей лицо, принимался отплясывать он по знакомым по кухням: на радость прислугам и детям, которых ой очень: любил; топотал сапожищами; он появлялся у нас: раздавались на кухне и взвизги, и фырки; и мама, и папа опрашивали: “Дуняша, да что там такое у вас?” И Дуняша, закрывшись и вспыхнувши, произносила: “Да, там, у нас в кухне — городовой Староносов; ах, ужасти — ряженый!” И просветлялися лица у папы и мамы: “Ах, вот что: ну — пусть”. Запрещалося всем откаблучивать дроби ногами на кухне — за исключением Староносова-городового: ему — разрешалось: на Святках. И папа, и мама, и дядя, и тетя,; и я — отправлялись на кухню: с улыбкой смотреть — на запачканный сажею Нос Староносова; и — на меха его шубы; и — слушать пре-громкую) дробь каблуков, под которыми половицы скрипели и гнулись; а он, покаблучив, с конфузливым, хриплым “хе-хе” — удалялся: каблучить в соседнюю кухню. Я мальчиком выгляну из остатка; бывало, — морозище! На перекрестке Арбата и Денежного — оттопатывает ногами от холода городовой Староносов, сосулясь усами и нас охраняя от жуликов, долгое время вводимых в квартиры с двора рассаженным Антоном, вторым нашим дворником; да, очень многие из квартир трехэтажного дома Рахманова (после Богданова) были ограблены жуликами при содействии этого детины, Антона, которого выгнали в шею, потом кулаком, основа-тельным, старшего дворника, Дмитрий Петровича, так называемого, — “управляющего”. Хозяин — не жил, погрузившись в науку и ставши доцентом при Лейсте; а Дмитрий Петрович с квартирами расправлялся; городовой Староносов же — лавку, завел: вот-так — так: загремел, открывая Арбат, до “Миколы” на Камне.

А наискось от него, ближе к Денежному, среди правого ряда арбатских домов приседала не громкая видом, но громкая голосом церковь: то — Троице-Арбатская церковь: с церковным двором и с зелененьким садиком, вытянутым дорожкою в Денежный переулок; там были ворота; а на воротах — крылатый Спаситель; сюда привозили меня в очень малой колясочке, — к лавочке: няня; и только потом уж на лавочке делал песочные булки. На дворике был и колодезь, и домики: домик дьячковский, поповский идьяконский: протоиерей, благочинный, Владимир Семенович Марков, почтенный своей бородой, рыжевато-седою, пристойного тона, приятный волною расчесанных белых волос, благомильный лицом, не худым и не полным и оттеняемым строгостью синих очков, в мягкой шелковой рясе приятного, серого

-43-

цвета, идущего к цвету волос, с очень крупным крестом, золотым, прикрывающим маленький академический крестик, которым играли такие разбелые пальца такой чисто вымытой батюшкиной руки (в это время пресдержанно подносилась другая рука, к бороде, охорашивать бороду), стройный,; прямой, с наклоненной в приятном покое главою, неслышно ступая и быстро скользя по средине величием этого зрелища потрясенного храма, — Владимир Семенович Марков, когда восходил на амвон, где дьячок, номер, два, “стрекоза” по прозванью, стоял с золотою широкою епатрахилью, расшитою почитательницами, — когда восходил на амвон, то неслись отовсюду; умильные шопоты: “Да, такого прекрасного батюшку днем с огнем не отыщешь!”. Благообразием первый средь всех иереев Москвы, славный вовсе не громким и вовсе не тихим пребархатным голосом, руки в картинном величьи над чашею разводящий, — он был оценен по достоинству: митрой, воздевши которую, грустно покинул он Троице-Арбатскую церковь, пройдя по Арбату — в Успенский Собор, протопресвитером. Здесь имел случай христосоваться с императрицею и обменяться яичками с нею. Крестил он меня и елеями мазал; и даже — грехи разрешил. В его доме я был; с “Колей” Марковым, с сыном, готовили постановки из “Макбета” и из “Мессинской Невесты” — на Соловьевской квартире; с другим старшим сыном, известнейшим собирателем текстов былин, — даже спорили; Эллис же проповедь Маркса когда-то нес к Марковым (в бытность студентом).

Вот Троице-Арбатская церковь — какая: такая, как все на Арбате!

Такие жее прихожане: была переполнена только знакомыми церковь; и отличалась величием великопостных служений; про всех тут сказать было можно, где кто проживает, где служит, какого достатка, женился ли, скоро ли женится, скольких имеет детей, каких возрастов, чем богаты родители и чем дети впоследствии расторгуются, какие болезни грозят, где успение примут... Вон там, у стены, например, Байдакова мамаша, “Торговля строительными материалами” — дама седая, сухая и строгая, в черно-сером, приятнейшем платье и в шляпке тыточком с атласными серыми лентами; рядом весьма разбогато одетая, рыжая, очень пикантная пристальным любопытством лазоревых глаз — Байдакова—мадам; у амвона, под певчими, гнется в молении уважаемый притчем Богданов с женою и с сыном, потом — поливановцем (хаживал он к Соловьевым): Богданов, имеющий в Денежном свой особняк — коммерсант;

-44-

Патрикеевы (дом на Арбате) — и муж, и жена; муж — блондин, белорозовый и светлоусый, прекрасно одетый; жена — просто прелесть какая: брюнеточка, с легким уклоном полнеть; губы — прелесть какие! Такие же глазки; на щечка же — родинка; тут же — Мишель Комаров (тоже дом на Арбате), кузнечико-подобный, поджарый, стареющий уж и с кручеными усиками, в днях былых разгусар, растанцор, постоянно женящийся с похищением и с разводом: с женою венгеркой — стоит; вдруг — преклонит колено пред батюшкой; после — поедет жену он, венгерку, катать — в шарабане, с английскою упряжью; вслед же им — уже смотрятся; и — уже говорится: “Поехал Мишель Комаров, в шарабане английском: катает венгерку—жену”. Это — правильно. Тут и Горшковы, и — Выгодчиков: молится — тоже; “Сережа”, сутуло качаясь, проходит на левый, на клирос, — подтягивать Дмитрию Ильичу (после — дьяконцу церкви “Смоленской Божии Матери” вместе с еще гимназистиком Марковым, Колей, и с Ваней Величкиным, сыном псаломщика, бывшего “ведьмой” Макбетовской в наших спектаклях, потом углубившегося в психиатрию, бактериологию, терапию и магию; и — выходившего оппонировать, Мережковскому: очень туманно.

Перечисление посетителей церкви — едва ли возможно: не лучше ль отдельно составить реестр под названием: “Прихожане и деятели храма божия “Троицы, что на Арбате?” Скажу лишь о старостах: если у Власия — староста — Михаил Васильевич Попов, старичок и наш доктор, учившийся с папой в гимназии, то здесь старостой — Богословский (дом собственный в Денежном; и особняк c привидением, с “белой старушкою”, посетившей профессора Грота, философа, снявшего тот особняк: после жили в нем — Карцевы, книготорговцы): старик Богословский, с бульдожьим лицом, испещренным изрядными бородавками, с очень серебряной сединою, весь бритый и красный, как рак, тем был именно старостой, какового желали б вы встретить в приходе, где батюшка Марков свершает божественную литургию; потом Богословский скончался (а сын Богословского стал очень скоро профессором Богословским, историком); старостой стал Байдаков (флигель в Сивцевом-Вражке, где после уже проживал Тарасович, профессор); в том Вражке, где жил много лет автор книги “Эпоха великих реформ”, иль Григорий Аветович Джаншиев, где обитали Фельдштейны, гораздо позднее уже, где скончался Стюлповский, где, где; и — так далее; был Байдаков — “Байбаковым” каким-то: безусым, безбрадым; ступал, расставляя гиппопотамовы ноги,

-45-

задыхаясь жирами — перед тарелочкой медной, спустивший огромный совсем не живот, а бараний бурдюк пред собою самим до колен; и не мог де жениться — никак.

*

Рядом с церковью упрочнился — Горшков: зеленная и овощная торговля: в одноэтажном домишке, соседнем с приходскою церковью — двумя окошками с Денежной; дверью, Горшковской, — в Арбат; перевязанный фартуком “сам” — перекладывает астраханские виноградины (более крупные в сторону улицы) — все то; с изъянцем — подложит под ними; пречерный, прекрупный и горбоносый мужчина, надвинув козырь картуза на глаза, на косые, — в смазных сапогах черноглазит, а из-за яблоков смотрит, бывало, лицо,, точно спелая клюква, — Горшчихи в претеплом бурдовом платке, с выражением скрытым и лисьим; горчичное что-то. Лизнешь — не опомнишься: едкая! Тут ж — чадо Горшкова, в картузике — “чего изволт-е!” — спинжак, с выпускными — “два фунтика, фунтик” — штанами; штиблетами щелкнет, взыграет цепочкой и розовым — “клюквы-с?” — младым своим ликом с белясою жидкостью усиков перещелкает на костяшках, на счетных — “пятьалтынный, рупь, десять копеек” — какой-нибудь вальсик; и счетную лиру поставивши в перпендикулярное положение, — дзакнет костяшками громко: “Рупь с четвертью”!

Это вот “чадо”, младой же Горшков, — рос; и — вырос; и пожелал возжениться: во храме “Троицы — что-на-Арбате”; нет слов! Просто ахнул Арбат, запрудив тротуар у горшкововой лавки: стояла карета сквозная и белая вся изнутри, запряженная шестериком и с гайдушным мальчишкою в треуголочке, с кучерищею, задом своим превышавшим фантазии самые пылкие; вот-так Горшков! Он — во фраке, в штиблетах оранжевых, в белом жилетике, с бантиком беленьким, напоминающим цветик-жасмин, сел в средину атласных и белых подушек кареты, пронизанный взорами обитателей домов: Старицкого, Патрикеева, Комарова, Рахманова и покупателей, превращенных в завистников; положив две ладони на фрачных коленях, расставивши все десять пальцев, не глядя налево-направо, проехал он десять шагов, отделяющих лавку Горшкова от церкви, где мальчик “Сережа”, взволнованный, вовсе не спавший всю ночь, где иные жильцы из подъезда, со множеством пфулей, пфулят и пфуляток, живущих под нами, привставши на цыпочки, с умилением увидевши “голубицу”, которую встретили пев-

-46-

чие, — ахнули хором: “Гряди, голубица!” Года торговала потом “голубица” горшковскими фруктами (сам-то уж помер, сама-то — состарилась). Стали “младые” Горшковы — Горшковыми собственно; вот: торговала, Горшкова-мадам (ничего себе личиком); с шуткой лукавою продавала мне яблоки, переменяя в годах “голубинную стать на утиную”. Вот-так!

Горшковская лавка развертывала Денежный переулок с домами: Журавского, Богословского, Берга, Истомина, с древом развесистым, из-за забора склоненным, покровом простертым над мостовою, ее орошающим желтым листом: червоточиной; и — облетало последним (в конце октября), когда прочие древеса за заборчиком синим, сворачивающим в Глазовский переулок (с домами Морозовой, с новоотстроенным особняком Кусевицкого), были безлистными метлами, зычно бросавшими галочий крик; издалека виднелася “Покрова-Левшина” белая церковка; Берговский дом уже строился после; и он — прогремел: этот дом населялся германским посольством; убили здесь Мирбаха — с помощью бомбы; открылся на весь шар земной здесь, уже окончательный — Интернационал. Очень громкое место — сама мировая история!

Лундберг — жил рядом.

*

Другим учреждением, открывавшим проход в переулок, — Рахмановекий дом; вид его — описал; он возвысился с 78 года; тогда — был единственной трехэтажной построй-ркой; я — в нем появился; отец переехал сюда еще первым жильцом, возведенный, естественно, в сан домового: жильцами, хозяином, дворником; знали: Бугаев - профессор единственный есть домовой во всем доме; за это квартирную сбавили плату ему; четверть века он жил здесь; и умер; когда завелись в чердаке, одно время, и пфыки, и брыки над нами (в двенадцать часов по ночам); и буфет — бударахался; тихо крестилась прислуга (в двенадцать часов по ночам): пригласить бы тут Иверскую, с чем согласен был дворник; отец, огорченный непрошенной конкуренцией, (а, — второй домовой!) не отправился; в клуб; и — остался, раз дома: ждать стуков над нами — в двенадцать часов по ночам; стук раздался: отец схватил палку, которую он называл “д у р а н д а л о м” (ее после мамочка жгла — неприлично с дубиною летом разгуливать в парке), схвативши кухарку и горничную, со свечами отправился сам на чердак: истреблять домового; прислуга — дрожала; чердак же был — пуст; домовой-

-47-

самозванец, учуяв приход домового-отца, тихо хлопнул пыльцою, подбросившись Янжулу — экономисту-профессору, годы у нас за стеной поднимавшего гулы. “По штатиштическим данным... По штатиштическим данным!..” Пугался я голоса, будто из погреба, крепнущего за стеною, где Янжул писал сочинение — о статистических данных; буфет — колыхался; и осыпался известкою потолок над пьяниво; но дело — не в Янжуле, а — в домовом, перестукивающем: над столовою лампой — в двенадцать часов по ночам; в это именно время профессор, страдавший запором, для гимнастического упражнения, соединяя приятное и полезное действие — вздумал, — ведь вот! — выколачивать пыль из толстых, как он, основательно переплетенных томов; вынимая огромнейший том, — том за томом, — в двенадцать часов по ночам — колотился томами по полкам, переколачивая труды по статистике; так-то: “второй домовой” —оказался: бубуканьем статистических данных и крепким запором профессора Янжула; дворник, кухарка Дуняша, — не верили этому; я — тоже самое; верил: как папа схватил “дурандал” и отправился с ним на чердак, окруженный прислугою, лопнул, как пыльник, второй домовой перед первым: пред папой.

Ах, Янжул, такой желтокоемый, глухой, в полосатом во всем, — он выпаливал, точно из бочки; рукою лез тотчас же в свой полосатый жилет; там — копался, вытаскивая мне гривенник: “Здраштвуй, Бориш: возьми гривенник: и — купи леденец себе”. Я же, весь вспыхнувши, — Янжулу: “Благодарю Вас, Иван Иванович, мамочка запрещает брать деньги от посторонних...” И — бегом от Янжула я; Катерину же Николавну, которую называли все “данное” (данное — Янжулу) я полюбил: учреждала какие-то школы для кройки, брала на дом девушек, занятых этой кройкой; а когда говорили — “ах, где бы достать мастерицу”, то — отвечали: “А вы обращались ли к Янжулам?”

Хаживали Иваны Ивановичи к Ивану Ивановичу: Иванюков, Иван Иванович, Иван Иваныч Иванов; Иван Хри-стофорович хаживал, — Озеров; и Христофорова, Клеопатра Петровна, бывала, как кажется; хаживали Александр Иваныч, Иван Алекеандрыч: Чупров и Угримов; бывали: Григорий Аветович Джашпиев, Стороженко, претупо надутый достоинством газовый шар, — Алексей Веселовский; проездом бывал Ковалевский, Максим Максимыч, затеявший на вечеринке, костюмированной, у Ивана Иваныча, остроумно наряженного “буфетом”, — с Иваном Ивановичем польку-мазурку: дрожали буфеты во всех этажах от мазурки такой; и бывал Лев Толстой, был Мачтет — литератор, которого по-

-48-

чему то “паштет-литератор” звал я. Все были до времени, когда Янжул, склонившись в каких-то там смыслах к чиновному Петербургу, в каких-то там смыслах, известных не мне, а другим, произвел в неком смысле двусмыслие; и — многосмысленно переехал с квартиры арбатской: в казенную, — избранный академиком: недвусмысленно вовсе!

На воскресеньях у Янжула — перебывала Москва; а на пятницах, в нашей квартлре, бывала, опять таки, — та же Москва: Стороженки, Танеевы, Янжулы, графы Олсуфьевы, Веселовские, Усовы, Новодережкины, Воборыкины, — подымали свои растарары речей из столовой; бывали позднее: Лопатин, Грот, Троицкий, Умов, Зубков, Шеффер, Павловы, Лейст, Каблуков, Млодзеевскйй, Некрасов, - Жуковский, Лахтин, Сабанеев, Столетов, Морковников, Пусторослев, Тихомиров, Бобынин, Щегляев, Преображенский, Зелинский, Анучин и Горожанкин, и Цинген, и прочие, прочие — с женами, с близкими их и с научными интересами их; словом, если бы дал я всеобщее определение бывшим, пришлось бы признаться: перебывал в своем полном составе во-первых: весь физико-математический факультет, над которым был папа декан; и во-вторых: половина филологического (юристы и медики меньше бывали); в дни громких скандалов, когда уже было оцеплено здание университета полицией (он был закрыт), состоялося у нас заседанье правленья — в столовой. Да, эта квартира имела особенность: входишь с Арбата в нее и — ан нет: да Арбат — Моховая. Являлися педеля и солдаты с медалями — подавали бумаги, перевозили на дачу; а Янжуло комнаты, летами, педеля — стерегли (о, коварный Антон, что ты скажешь?); и нам убирали столовую пышными пальмами, посылаемыми Ботаническим Садом, — вернее, профессором Горожанкиным — маме. Бывал Лев Толстой (два прихода его помню я: oн paз посадил на колени; и — гладил; другой раз застал только маму — за разбиранием белья: с ней сидел, говорил ей о смерти).

Вот какие квартиры сливалися в третий этаж, коли окна вести от Арбата: направо — Бугаев; налево же — Янжул!

Под Янжулом долгие годы полковник Шурупов гнездился; однажды, в квартиру Шурунова, ночью мой папа ворвался — с ночным оборванцем; ведь лестница освещаласа керосиновым: светом; в часу уже первом все — гасло; бродячие жулики забредали в подъезд, постоять под дверями, пощупать замки, всего чаще — поспать; прости, господи — так себе: тихие жулики; раз идет себе папа: очки — запотели, ощупывает перед собою перила и — слышит, как будто скребение мышки: под дверью Шурунова; “Цап-царап!” И — ухва-

-49-

тился за мягкое что-то; он спичкою — “чирк”; что ж? Жульченок, молоденький — в угол забился, с отверткою; пала ему: “Молодой человек, что вам надо?”

Жульченок же — дробь выколачивать; весь растерялся, на двери показывает:
— Сюда мне.
— Нет-с, лжете; вы — жулик.
Ей Богу же, барин, — мне в эту квартиру есть надобность.
Пана же с подковырком ему:
— В таком случае и мне сюда — то же.

Схватив неожиданно жулика под-руку, он что есть мочи — звонить: отворяют; полковник Шурупов со свечкой, в рубашке, в кальсонах, деньщик и прислуга, разинувши рты, наблюдают, как быстро влетает профессор Бугаев в огромнейшей шубе енотовой, в котиковом колпаке, вовлекая насильственно за собою дрожащего оборванца; отправили жулика вместе с Антоном — в участок; да только: Антон отпустил на четыре на стороны жулика.

Снова наткнулся на жулика папа — уже на другого; и — с ним разговаривал:
— Нет, нет-с: постойте, — вы кто?
— Почему вы молчите?
— Ай, ай: так вы, знаете, — жулик?
— Да-с, да-с.
— Молодой человек, как ужасно?
— Ну, как же не стыдно, вам: вы — молодой человек еще... а уж вы — жулик... подумайте, по какой вы идете дороге? Ведь вам же когда-нибудь, знаете, в нос проденут кольцо-с, — да-с, да-с: и потащут за это кольцо, да-с,- в Сибирь.

Разговор — тут прервался: послышалось утопаттывание босых ног молодого весьма человека по ступеням; и — бацнула дверь; жулик спасся, а папа стоял и качал головой, размышляя о будущей участи жулика; но не могу я понять, что такое к о л ь ц о; и — при чем? Разве жуликам в нос продеваются кольца?

Так, пока жил Шурупов, я думал о жуликах; но вот он — съехал; сюда перебрался с женою и маленьким сыном, “Сережей”, М.С. Соловьев — из уютного Штатного переулочка в 1893 году; через два уже года сюда опускался я: вечером; после два раза в день; и еще после в день раза три; началась Соловьевская эпопея моя, переходящая в “б л о к и а д у” какую-то; видывала квартира — сколь “многих”: Владимира Соловьева и Всеволода Соловьева, Ключев-

-50-

ского, князя С.Д. Трубецкого, Лопатина, И.Ф. Огнева, профессора, Г.А. Рачинского, всех Марконетов и всех, что ни есть, Ковалевских; Д.С. Мережковский со мной познакомился — здесь; Брюсов — то же; сюда я осколочки зорь с Воропухиной горки носил; и М.С. Соловьев, сняв пеяснэ — раздувал: десять лет! А напротив жил Пфуль: но на вывеске Пфуля однажды какой-то забавник (я думаю, был он с церковного дворика, — Коля Марков, — быть может?), — подвыскоблил нижнюю часть буквы, “бе”, причерчив к букве “ер” препротивную дужку; и вышло не “в р а ч” — просто “р в а ч“: “ з у б н о й  р в а ч“; и пфулята сердились; их было так много — пречерненьких; кто был черней, — неизвестно; прислуга их, — что ли? Сам Пфуль, по утрам варил зубы — искусственные; и — поднималось зловоние от пфулевых челюстей; поднимались тяжелые стоны; лет двадцать работал здесь Пфуль: варил зубы, — свои: а чужие он — дергал.

Напротив — дом Старицкого, двухъэтажный, морковно-розовый, окаймляемый, словно торт, белокремовым цветом карнизных бордюров с колониальным магазином “Выгод-чиков”; забирали на книжку:, чай, сахар колотый, сахар пиленый, песок, свечи, кофе, колбасы, сардины, рахат-лукум, мармелад, фрукты, финики и фисташки; и — протчее, протчее — “чего изволите-с?” — Выгодчиков — за прилавком: курносый, двубакий, плешивый, с достойною ямочкой чисто пробритого подбородка и в чистенькой паре, весьма василькового цвета, всегда перевязанный фартуком, — с гордою властью, бывало, уронит ладонь на рычаг, управляющий    - всем:

— Чего изволите-с? Колбасы? Сыру?.. Ей, молодцы: колбасы — самой лучшей, живее. Мещерского сыру... Сударыня, — видите сами: слеза!.. Эй-эй-эй: поворачивайтесь!..

Перевернет — все вверх дном: и забегают, засуетятся, передники; справа летит молодец с колбасою, а слева летит молодец со слезой от “Мещерского сыру”; посередине же сыплются — фрукты, сардинки — “чего извольте-с!” — сударыне, тихо вкушающей с ножика поданный тоненький ломтик кол-басины и обоняющей запах слезы от “М е щ е р с к о г о с ы ру”. Когда же придет все в движение, Быгодчиков отвернется солидно, не обращая внимания на сударыню больше, наденет очки и достанет часы золотые с массивной цепочкой, посмотрит с надменной строгостью, погружается н исчисления, напоминая отца, интегрирующего на клочечке бумаги, за чаем; для шика он, собственник дачи, весьма элегантный своим котелком и покроем пальто, когда медленно бродит с газетой в руках по бульвару, в перчатках, сжимая тяжелый

-51-

и дорогой набалдашник на палке — для шика лишь вставил за ухо большой карандашище он, подпоясался белым и грубым передником, стал о расторопными молодцами за желтый прилавок, вертя ими всеми; и — хлопая громко в ладоши :

— Эй, эй — пошевеливайся: а к которому часу изволите фрукты прислать?

И закручивая свои кончики бакенбард, худощавыми пальцами, проплепшвит бывало, галантным поклоном:

— Так-с: слушающ-с. Прислано — будет.

И прислано — будет; коль забрано много, коли заборы часты, то и прислано будет: при полетом пакете — коробочка, лишняя (винограда сухого, подушечек сахарных): премия!

“Выгодчиков” — вот в чем сила. Но “Когтев”, позднее его заменивший, где нет уже, так-сказать, главной улицы, где “таксказатьинский” переулок начало берет: “Шафоростов”, окончивший быть в революции, — я “Шафоростова” просто не знаю! И — знать не желаю! В сравнении с Выгодчиковым он тупичек “чертвозьмихинский» просто. Я — Выгодчиков покупатель, не кто-нибудь; не шафоростовский прихвостень; с Когтевым вовсе не кумствовал. “Выгодчиков” оживает иным — тоже Выгодчиковым: сыном Выгодчикова, коммерсантом четвертого класса, внушающий страх поливановцам, чаще всего третьеклассников, переносящим тяжелые ранцы по тракту: Гимназия Поливанова, Левшин-ский и Денежный переулки, “Выгодчцков”, колониальный магазин; тот Выгодчиков (не папаша, а — сын), второклассников бить устыжался, ровесников классом боялся; на нас, третьеклассников, он, нападая у тракта из-за заборов и у скрещения переулков, — бывало, бивал под заборами (под шелестение древа, простершего ветви над Денежною мостовою); он уши дирал и накладывал; больно в загривок; раз я его встретил под домом Истомина, углового (Истоминых барышень часто встречал на Арбате: бледны же!) и под балконом квартиры писателя, Салиаса, всегда выходившего греться на солнышке тут в час вечерний, весною, когда поливановцы, мы, возвращались с экзамена (старенький был Салиас; Евдокию Евгеньевну, дочку его, я знавал: мы встречались с ней близ Собачьей Площадки, в квартире профессора Стороженко, где Дмитрий Иванович Курский, веселый студент — комиссаром юстиции стал он — участвовал в галдеже); так вот: Выгодчиков, поплевавши в кулак и воскликнувши “а не хочешь ли в морду”, —

-52-

сразмаху ударил, взбагривши скулу мне и покрываясь от злости какими-то красными пятнами: чорт возьми! Я — побежал от него, закрывался ранцем; он — к счастью не гнался; чем мог я ответствовать? Ведь имя Выгодчикова гремело: непобедимым он слыл; иные из нас при проходе по этим местам подносили ему свои дани — моченые яблоки; брал их и кушал; он долго разбоил по этому тракту. Однажды, когда ожидали засады отъявленных коммерсантов, присевших под синим заборчиком, подговорили мы Кедрина, “Димку”, за яблоками снами итти, чтобы бить; и дошли; и действительно: выскочил из-за заборчика Выгодчиков; и за ним — коммерсанты; ругались на нас: Кедрин, “Димка”, подскакивает, поплевавши на руку, под Выгодчикова, да как гаркнет “ах, мухин сын”, да и бабахнет ему по лицу: тот — бежать; и за ним — коммерсанты — бежать: Димка Кедрин, нагнав молодца, оседлавши одною ногою, другою скача, клал — в загривок: “Не хочешь ли этого?” Мы же бежали за Димкою с ревом и воем; и — потрясали воздетыми ранцами.

“Выгодчиков” — разъезжается в героический эпос; и как не разъехаться? Первое слово мое продиктовано им; поднесли годовалым к окошку; в колониальном магазине зажигали огонь; я затрясся, протягиваясь в окошко рученками; и произнес свое первое слово: “о г о н ь” (а не “п а п а”, не “н я н я”, как прочие дети); украл годовалой рученкой огонь Прометей — от Выгодчикова; этот огонь жив во мне: им зажег меня — Выгодчиков. И ни слова о нем, но о том, в чьих стенах этот Выгодчиков — лучше о Старицком, о генерале, который садился в пролетку в своих синекрасных штанах, презапахиваясь в серую, на кровавой подкладке шинель, и светлея околышем ярко багрового цвета; имел отбивные он щеки бивштекского цвета; и — дряблые; бритый был, отвалясь на подушки, не видя перед собой ничего, он летел на своей серой в яблоках паре, несяся от дома морковного цвета, украшенного белокремовыми бордюрами, вовсе безрукий, как птица, махающий серым, казенным шинельным крылом; он казался воистину прототипом всего генеральского рода; впоследствии, видя не раз генералов, украшенных красным околышем, я говорил себе: “Старицкие”. То-есть, род стариков, но — военного типа; когда же встречал генералов не бритых, как Старицкий, и не с красным околышем, а как Деннет, генерал-лейтенант из Никольского переулка, а как Жилинский, опять-таки, генерал-лейтенант из Ташкента, заведующий топографией, Станислав Иваныч покойник, имевшие цвета иного околыши, — думалось: “Невоенные старики!” Лишь имеющий красный околыш — воен-

-53-

ный старик; так, Банецкий, тогда капитан, отливающий роем московских красавиц, как палец, унизанный драгоценными перстнями, и с Мазуриною мазурку мазуря, и баташа с Баташевой (в Морозово-Востряковом оообществе видел его отмораживающим остроты, вполне безобидные; был он тогда уж — полковник Банецкий) — Банецкий же красный околыш носил; и казался мне близок весьма к генералу; один офицер только тихо и кротко сидящий у К.Д. Бальмонта, с околышем красным, казался навеки далек от всего генеральского; но казался ошибочно: Владимир Федорович Джунковский стал вскоре же генералом, флигель-адъютанствуя и губернаторствуя надо всей Москвой. Генералы всегда представлялися мне генералами красными; выше их был только “б е л ы й” с Тверской, да бревернлагардствующий командир всего Округа; “бревернлагардствовать” означало в моем представлении: командовать Округом; окружным командирам всех войск в это время был Броверн-де-Лагарди; генералы же Старицкие, Даниловы и фон-Мевесы проносились к нему, отвалясь на подушки околышем красным и кутался шинелями, как безрукие птицы, махающие серым, казенного цвета шинельным крылом — на беловороных лошадях, редко-редко просовывая сквозь меха кончик белого пальца, перчаточного, не могущаго дотянуться до носа, в ответ на стремительный поворот и на честь юнкеров, офицеров, бросающих барышень, вдруг замирающих честью при этих пролетах; да, “Старицких” я уважал; всего ж более — Старицкого, генерала, всегда выходившего из квартиры напротив; нисколько ни трогали — нет! — офицеры почтенные, в польтах сукна сине-серого, с темно-пунсовым околышем, выбегающие с портфелями от подъезда массивного шоколадно-кофейного двухэтажного дома Военного Окружного Суда, находившегося тут по близости (меж Никольским и Криво-Арбатским, где обитала одним своим зубом морщинистая Серафима Андреевна — в садике, в домике: так и жила при часах, из которых, шипя, выкуковывала скоротечное время кукушка); военных с пунсовым околышем я не любил; что-то было в них серо-суровое, тяжеловато-нездобное; к ним причислял я “брелока”, хотя он носил тогда розовый, нежный околыш, околыш сумца (лишь потом перекрасили этих сумцов в белый цвет); все он бегал двубаким и маленьким пыжичком (грудь и зад — колесом), волоча за собой свою длинную саблю и уморительно переваливаясь на кривых малых ножках, — к подъезду: звониться под Старицким; дамы прозвали “брелока” — брелоком за малый росток; все они говорили — Екатерина Ивановна, Вера Ивановна и Надежда Ивановна — маме: ma chere,

-54-

вы подумайте, — как с ним пойду я в мазурку, с таким коротышкой; его бы “б р е л о ч к о м” на часики, разве что; а каралеры иначе его называли.

*

Со старицковской квартирою — стена в стену (в том доме, иль в смежном, не ясно себе представляю из Гарцбурга) не Александр Иваныч, Иван Александрия трудился: профессор Угримов, совсем не профессор Чупров; они оба бывали, у Янжула; сын, как и я у них был (у Угримова и Угримовой, не у Чупровар с Угримовым): сын, как и я: сын Борис; а под, ним, под Борисом, верней под обоими (т.-е. опять-таки я разумею Угримовых), славная фонарем освещалася “бородарня”: простите — название “Парикмахерская” — пережиток; то век 18-й, когда делались парики для всех лиц, причисляемых к обществу; время, которое предъявляю я вам, отличалося не париками, совсем не бритьем (попадались так редко обритые лица); оно отличалося подстрижением бород всеми способами: лопатою, клинушком, эллипсом; в, каждой стрегульне бород был представлен мужчина, меняющий вид с изменением формы его бороды, — на листе; парикмахерские были, собственно говоря, “бородарнями”: употребляю то слово, которое мне подсказала эпоха почившая в, бозе царя: Александр Александрович был человек весьма русский; “велосипед” он назвал “самокатом”; со мной согласился бы он: парикмахерские его времени были весьма и весьма “бородарнями”. Вижу, что все смущены; и всех более Пашков, который стриг бороды, делал прически и для чего-то своей такой чистой рукой со щипцами калеными, изредка сам завивал парики свои; назвал бы он свое дело, наверное “Парикмахерским делом”; и я уступаю ему; этот Пашков., подстриженный по одной из моделей листа, на котором менял выраженье всеобщий красавец, всегда завитой, в кудерьках бонвивана-художника, в белом жилете, худой и высокий распространял свою руку над ростом и процветанием волосяного покрова макушечной и подбородочной области — у Комарова, “Мишеля”, у Патрикеева, К.Д. Бальмонта, М.С. Соловьева, “Сережи”, меня и других прихожан церкви божией Троицы (что на Арбате); там батюшка Марков грехи отпускал, разрешал животы, здесь же Пашковой парикмахерской нам отпускались несущие волосы рекомендацией мазей; или — обратно: весной разрешались мы все от волос, отбриваемых номером первым машинки; и от перхотного плешетворного засорения лечились

-55-

шампунями Пашкова; хаживал в детстве отсюда ко мне под-под-под парикмахер, Иван; и меня разрешал от кудрей; из под-под развился он потом в “над-над-над”: в “надовсеми” — куаферами вовсе случайными, перебегающими от Пашкова к Пашалы (на Арбатскую площадь), к Васильеву; и спускающиеся обратно: опять-таки — к Пашкову, к нам; я таких бегунов наблюдал; он у Пашкова — шелковый под наблюдением упомянутого “Ивана”, восставшего много уж лет над “Иванством” своим; после вовсе случайно зайдешь к Пашалы; он уж там: и — не тот: там он за нос хватает пребольно, рыгает в лицо; и воняет вполне от селедочных пальцев его; в довершение всего: он — обрежет; потом уже: входишь к Пашкову; нате-ка — тут как тут: тебя видит, стыдится, покашиваяся на “н а д - н а д - И в а н а”; не режет уж горла, совсем не рыгает, и “счихивает”, приподнявшись на ципочки, мягко, конфузливо, нежно (дождем не обдает); вы заметили, все парикмахерские помощники “ч о х о м” страдают, я думаю, то происходит от раздражения мелким волосом носовой оболочки. Пресуществление “пашальских” привычек в тон “пашковский” прямо зависит от главного парикмахера: строгого к нам, брадобрейным объектам, к куаферам и к Пашкову; фиксатуарный усами, стоящими вверх, гребенчатый пробором, и молнящий оком, скупой на слова, — он всегда вызывал впечатление прусского офицера эпохи Вильгельма Второго, - неодобрительно наблюдая, как черный, второй парикмахер, поляк, ущипнув мой нос двумя пальцами и замыливая мои щеки и рот, в это именно время спешил получить мое мнение о последней новинке Тетмайера, или Пшибышевского (был он знаток беллетристики польской; меня уважал он, как “Белого”: “Старшему” был только “Боренькой” я, у которого старший, тогда бывший “Младшим”, отрезывал кудри; меня он не брил никогда, удостоивая Комарова, “Мишеля”, который был “старшим” во всех обстоятельствах пашковской жизни и “бритни”; и то же отношение к себе наблюдал я у Пашкова, только с другим оттенением: в чувствительность, в романтизм, в легкий вздох: “Было время, иное, прекрасное; было тогда это время, когда еще были вы “Боренькой”.

Да, Бальмонт брился — здесь: литературная парикмахерская! Должен заметить: в бальмонтово время сместилась она, оказавшися в одноэтажном, соседнем кофейно-кремовом домике, напоминающем тортик ореховый Фельша; за ней открывался проезд со двора в шарабане английском с венгеркою Комарова, Мишеля, из собственного особняка на дворе

-56-

(он — сам правил), сопровождаемый стояньем двух домиков справа и слева; кирчично-красного домика и бело-желтого; обувью — тут торговали; и обувью — там торговали; особенно, торговали у “Ремизова”, в красном доме; коль был я обут в эти годы, обязан я этому обстоятельству Ремизову; он преставился вовсе недавно: в году восемнадцатом (вместе со многими); только тогда оценил я конкретно: моральная и идеальная жизнь —выражение состояния подметок, подошв, каблуков; коль все там исправно, — исправна твоя голова; коли жмут тебе ногу ботинки, коль праздно колятся в ногу они, —голове неприятно; когда же их нет, — головы тоже нет; безголово ты бегаешь в поисках каблуков и подошв, получая какие-то ордера; не заменят подошв и подметок никак; ордера, как подметки, — весьма промокаемы; да, в таких размышленьях текли для меня — год двадцатый; и — год девятнадцатый; и как нарочно дразнила все та же висящая вывеска: “Ремизов”; “Ремизов” же под нею ис-чез: с каблуками, с подметками, с запахом кожи: козловой, шагреневой, с блеском медянок, наполненных жирною и скипидарною ваксой.

Дом Нейдгарда, светлокисельный, лишь после — фисташковый, преграциозно раскинулся марципановою конфеткой, подмигивая чуть-чуть-чуть в рококо и в барокко, единственного этажа без единого магазинчика; в нем поражали породистые зеркальные окна; и — неизвестность за ними: сам Нейдгард же был — камергер; над подъездом привинчены были вставки для древков российского национального флага; и все ж: средь степенного ряда домов, двухэтажных, военных, дворянских, торговых, дом Нейдгарда выглядел маленькой дамочкой, шелестящей фестонами юбки среди уступающих первенство кавалер-дамов, превышающих дамочку ростом.

*

За Нейдгардом шел дом, не знаю, чей - собственно, но называемый домом Барановых (после же, кажется, домом Сабашниковых); выше “д а м о ч к и” Нейдгарда был вдвое он; и он был — несомненно иного сословия цветом, напоминающим цвет творожистого теста, в которое влили топленое масло: желтел он; казалась поверхность стены здесь какой-то бугорчатой, как у бисквита крупы “Геркулес”; если дом предыдущий казался француженкой, дамой, то дом этот выглядел россиянином, спешно облекшимся в светло-желтую пару из аглицкой шерсти; и кстати: чулочно-вязальное за-

-57-

ведение здесь приютилось — опять нарушение “стиля”: или отдайся вполне заведеньям торговым, обвесь себя вывесками; или же — в шею; будь домом лишь барским: а то — нет вам здесь магазинов; и — вдруг: где-то, словно сконфузилось, опуская в подвальность, — “Чулочно-вязальное заведение”; в этом доме бывал мой отец; тут бывал Боборыкин. Андреевы сестры, Сабашниковы; говорят — было тонно в квартире; литературные разговоры то клеились, то вновь не клеились; стиль профессорский заводился, подобно болонке, — при доме: не в доме самом; между тем: предприятья торговые где-то расстраивались — литературой при доме. Когда-то Асафа Баранова знала Москва — за купца; а “Барановский” дом на Арбате, как кажется, перегорающий в дом Сабашниковых, в дом барано-сабашников, или в сабашниково-баранов, ни то и не это, не вовсе собака, не вовсе баран, — относился к тому переходному времени жизни Москвы, когда прежняя линия крепких московских купцов, Журавлевых, Барановых, Ремизовых, разлагался на купеческих приват-доцентов Рахмановых, Шиловых, Абрикосовых, Мозеров и творцов утонченной московской культуры модерн — Савва Мамонтовых, Морозовых, Поляковых, Андреевых, — не осадилась кремневой породою капиталистов большого размаха, подобных Терещенкам, Щукиным, Рябушинским; Баранов, Асаф — торговал откровенно вполне; все Сабашниковы — вполне откровенно тонули в культуре искусства и мысли; “бараново-сабашников” дом — ни баран, ни собака, ни рыба, ни мясо, — иной был по цвету, по стилю, по памяти, связанной с ним; можно только сказать: дом тот строили восьмидесятые годы Москвы прежде старой и новой Москвы, восстающие архитектурного линией, про которую можно сказать: “Ну какая же, с позволенья сказать, эта линия: чорт знает что”. “Тут и фавн, вылезающий рожей из теста, иль крема карнизов, гримасничающий “Рассею”, петушащихся орнаментикой деревенского фартука, прилагаемой к мылу “Рале” или к мылу “Брокар” (что — последнее дело), и — ерзающих по карнизам над глупо так выквадратенной известкой стены, очень дрянненького оттенка желто-помойного, бурдисто-желтого, грязно-фисташкового; все оттенки тут—с пригрязью; все поверхности с явным изъянцем — бугринистые, пупыристые какие-то; и потом: Боже мой, что за тяжесть подъездов, и что за пропорция окон? Коли тут вылезет кариатида, та — “прости Господи” — глыбища: и боишься за дом; опрокинется вместе с балконом, в сторону выгиба кариатиды; когда архитекторы этого времени, просто махнувши рукою на вкусы и стили, застроили взапуски преоткровенные стены кирпич-

-58-

ные, красные, их не пытаяся ни обмазать известкою, ни замарать крембрюлейным карнизом, — то вышло и проще, и чище; посбросив личину свою и надевши картуз, привста-вал мещанин рядом с прочими барами, генералами, просто кривляками, сросшейся стенами крепкой домовой фаланги; такой — дом Чулкова, построенный на углу Арбата и, тихого переулочка, переводящего круги моей мысли в “Кружок” из деревьев, куда выбегали прохожие Трубниковского переулка.

В отрезке Арбата, представленным здесь (от Сенной до Никольского) в потенции дан весь Арбат того времени, некогда бывший дворянским, профессорским, литературным Арбатом, видавшим Толстого, — идущим в Хамовники иль на Плющиху с бульвара Никитского, Гоголя, возвращающегося к себе на Никитский бульвар, или Герцена — из переулка, из Власьевского, —перечеканивался и перестраивался он домами в купеческий; лавочник деревенский завел зеленую лав-ченку — под барами, под генералами, профессорами, — Горшков; раздерюжистый будочник — бар, генералов, ученых, дворян — сторожил: вот вам — Староносов; проехали “Мишель” Комаров, пролетел серой яблоком парою Старицкий; и — не заметили: разве заметишь две лавочки — Горшков, Староносов; меж тем они высадили таки Старицких и Комаровых, “Мишелей”, ссадив переулочки — в особняки на дворе, заклепавши их с улицы новыми возводимыми, откровенно кирпичными красными эдакими домами Чулковых; подкатывали Староносовы — от подмосковной деревни, какими то таратайками тележного грохота, к Дорогомилову, на постоялом дворе, бросив сена лошадке; ротасто зевали в Арбат; и — сморкались в его тротуары; потом открывали лавченки у Дорогомилового моста; сыны их и внуки спритоками новых Горшковых являли градацию — гильдий, по направлению — от Староносова к церкви Миколы, в порядке, — описанном мной; еслиб всех уровнять их по возрасту, то получился бы рост: городовой Староносов: “младой” Горшков — тож (в ином возрасте); дальше: Мозгин; и за ним уже — Выгодчиков, Байдаков, или ветви; “Асафа Баранова с Сыновьями”; за ним уж — возраст опасный, грозящий впаденьем в младенчество, преждевременным: Патрикеев; и после — явные захи- ления, — “б а р а н о в - с а б а ш н и к о в” дом, из которого проходит Сабашников, от амбара — в издательство; он же еще — метереолог Рахманов; но все, все — Горшковы; все выперли из простейших горшков, где землица с навозцем; перением выперли барство арбатское; перли они хороша; и в хорошие очень цветы расцвели: мужик удивляет меня; он конечно же

-59-

капиталист в ином случае (ведь, раздобревший купец — раздобревший мужик); в мужика продолжаю я верить и там, где мужик покрывается коростом; я мужика видел часто в капиталисте московском, утонченность коего — факт уж отмеченный; Рябушинские с туберозой, размазывающие каскады цветные холстов, и пописывающие и отстреливающиеся от дикарей Океании — смешное явление “чего-то”. Бахрушин с театрами иль Третьяков с галлереей, Сергей Александрович Поляков (“Скорпион” с головы до пяток), Морозов, Михаил Абрамыч с иконами, Савва Мамонтов (с Врубелем и с Якунчиковой, Серовым, Коровиным, “Оперою, Абрамцевым”, Нижегородскою выставкою, Ярославским вокзалом, проектом железных дорог, открывающим дверь), или Щукин с Гогеном, или, Савва Морозов, банкир революции, капиталисты, строители клиник, — уж, что-то — само, жест истории нашей (не западной); то — дальнейшее пропиранье Горшковых через понятие отвлеченное западной экономики “капиталистического производства”, подобною пропи-ранью крестьянски-рабочих поэтов ужо “октября”: жестам лирика Казина, заставляющих посылать письма “долам, лесам и лугам”; или жестами лирика Клюева, “баобабы” выращивающим в Вологодской губернии; запад не знает: “капиталистического пролетария”, или обратного: “социалистического капиталиста”; - “капиталист”, “пролетарий”, в России — проекции мужика; а мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениными, Клюевым, Казиным — русский мужик; откровенно воняет и тем, и другим: и — навозом, и розою — в одновременном “хаосе”; мужик — существо непонятное; он — какое-то мистическое существо, вегетариански ядущее, цвет творящее из лепестков только кучи навоза, чтобы от него из горшковских “Горшков” выпирать: гиацинтами! Из целин матерщины, из вони Горшкова бьет струйная эвритмия словес: утонченнейшим ароматом есенинской строчки; из орхидейной петлицы каких-нибудь Рябушинских, хватающих через Уайльда, порою прет — “боже, храни твою мать”; то и это — мужик: отконца до начала — мужик; и мужик тот — Москва.

Мужику — нипочем: сочетать кислый квас с “fin Champagne”, кочерышку капусты с мороженым ананасным: без удивления слопает, в пузе открывши невиданную лабораторию химических опытов; вредны лишь пресноты ему; и — серо-сплинные, лондонские права гражданина: какой гражданин? Вещество качеств мелких. Иль — молодец: молодец, ве-

-60-

ществами премелкий, но духом — прекрупный; он пьет “пиво новое”, веселящее духом; и Духи творят в нем духи”. Ему вредны пресноты; либерализм “европейский” из Чернышевского переулка (явление, которого “западный” запад не знает); да, дух либеральной Москвы — утилитарнейшее ощипывание гиацинтового цветения и вынимание из почвы всех луковиц; “Сейте полезное, доброе”, значило в переводе с мужицкого: “Сейте лук для народа!”; цветы объявлялись — опасностью: золоторода — боялись; и Розанова — освистывали; преподавались советы: носы затыкайте. А нос — прижелудочный аппарат; создавался безносый мужик, пресноядный, вполне катарральный: купец-либерал, преждевременно бросивший дело “Асафа Баранова с Сыновьями” и шедший беспроко в доцента, в “бараново-сабашниковое” домостроительство; заболевал, несомненно, катаром кишек от таких “опресников”.

Мужик настоящий же перепер мимо сих немощей “животов” к расцветению подлинно третьяковского духа, хотя бы Горшковой вони; и тот “Мужик” вовсе новой московской формации, сверху и с центра, с Кузнецкого и с Неглинной — он рушил “бараново-сабашникову” безвкусицу на Арбате так точно, как некогда он же с окружности Дорогомилова рушил дворянские, белоколонные дома Арбата; конец века в Арбате есть явная передышка Горшкова; до этих годов: с Дорогомилова сеном, навозом, конюшней воняет он; в девяностых годах благовонить, вонять было нечем: царило безвоние; “Русские Ведомости” зажимали носы; или, так сказать, — были насморки; с 1907 года Горшков завонял очень здорово; и — по новому вовсе; фыркнул дымами шестиэтажных домин и взурчал из авто — откровенно бензинными урчами: домики двух-этажные падали в обморок; и разбирались на части; а “Русские Ведомости” с озлоблением обоняли лиловый фиалковый запах утонченного “Скорпиона”, и “желтые вони”, промышленной крупной газеты.

Читатель — довольно: пора прекратить обхождение домов, магазинов и лавок Арбата, сопровождаемое представлением персонажа торговцев, жильцов; я знавал почти всех: от Горшкова и Староносова — до Гринблата и Праги; я мог бы представить отчет, например, о развитии писчебумажной “Надежды” (“Надежда” — зеленая вывеска; сестры “Надежды” — да, да: две “Надежды”, двоившие вечно надежду во мне), иль представить отчет о седении мосье Реттере (специальный кофейный магазин), сперва смуглом и жгучем французе, потом уже сером, в описываемую эпоху — се-

-61-

дом старике (в “Новодевичьем Монастыре” его крест), мог бы многое очень приятное высказать о кондитерше, мадам Фельш (полагаю, что родственнице каких-нибудь лейпцигских Фельшей) и об особенностях бритья у Васильева (в отличьи от Пашкова), о явленьи Белова, нанесшего тяжкий удар колбасою — в грудь Выгодчикова; мог бы рассказывать я, что когда выставлялось в витринах почтеннейшим “Гордоном Ниццей” (когда выставлялись репродукции с Каульбаха, с какой поры Беклин пошел), о “Распопове”, мастере дел золотых, и о “Бурове”, зонтоправе и палкоправе, о хиленьком старикашке, таком колченогом, пропахшем бензином, который мне чистил перчатки в одноэтажном домишке, приставленном к пустоте — вопиющей, пыльнейшей, где покрывались года уже мохом надгробные камни и памятники крестатые (после взлетел тут чудовищный куб о семи этажах и, представьте, — на сторону стал большевизма он в дни канонады московской); я мог бы излить свою злость на явление выскочек, в роде “Блигкена и Робинсона”, своей целью поставивших надмеваться над старым Арбатом (ведь есть же Пречистенка — нет: все поперли к Арбату: “Блигкен”, “Флей”, прочие. Читатель — довольно…

*

Эпоха уже завершилась; и каждый арбатец ходил в эти годы, протверживая стихотворение Лермонтова:

Смотрю на будущность с боязнью,
Смотрю на будущность с таской.

Произошло тут воистину что-то мистическое, что описывал Гоголь: вдруг дали увидели; вышли на улицу; и увидели: эге-ге — вон лиман, вон Черное море; а вон — и Карпаты; а на Карпатах стоял всем неведомый всадник; поняли, что Карпаты — порог (не приближалась бы русская армия к этим Карпатам); а рыцарь неведомый, — страж припорожный, делящий историю на два огромных периода; страх резкий, морозящий душу — от осознания, что Арбат есть не “вещь в себе”, замкнутая и адекватная шару земному, а кусочек Москвы, в картах меченной малым кружочком России, которая есть опять-таки орган огромного организма; переживание метаморфозы сознания были, вероятно, подобны переживаниям Коперниканской эпохи, сорвавшей уютную завесь небесного крова, поставившей каждого перед мировой пустотой; совершилось вторжение неизвестных пустот в обыденные мелочи жизни арбатцев, напоминающее действие от “L'Jntruse” Меттерлинка; и появление этой “Втируши”

-62-

во все сопровождались поганенькими “сацовским” лейтмотивом, изображающим “Жизнь Человека”, иль жизнь Комарова “Мишеля”, Богданова, Патрикеева, Выгод-никова; и всех прочих арбатцев, за исключением “Блиг-кена и Робинсона”, который оказывается “Некто в сером”, сказавшим арбатскому человеку, что человек этот умер; тогда-то и началось весьма спешное умирание арбатского (порой приарбатского) человека: в могилу упал Байдыков; могикане из церкви Троицы, что на Арбате, — исчезли; и “Когтев” уже (торговал, где сиял столько лет, восхитительный выгодчиков огонь; и профессор Н.И. Стороженка — предсмертно согнулся.

После масляницы широкой ударили велико-арбатские “мифимоны”: “господи и владыко живота моего”!

Прежде круг интересов и знаний о мире естественно, ограничивался арбатскою длощадью: Келлер, Бланк были Сциллою и Харибдою: далее шел океан неизвестности, угрожаемой шоколадного цвета образованием (от Воздвиженки) с вывескою “Карл Мора”; и “Карл Мора” означало, что неизвестность стоит тут, что можно еще подойти, постучать в горизонт, куда солнце укатывалась, и сказать себе: эта “Карлмара” каменная, невидимому”. И по этому представлению строились сведения о бесконечном и вечном (статистические представления); и потому “Микола на Камне” был вечным “Миколою”: камень “Миколы” был, видимо, кем-то выщерблен из стены “Карл Мора”; были смутные представления о реке Океане, Арбат опоясывающем, — по окружности: Поварская (кусочек), Собачья площадка, Толстовский, Новинский, Сенная, Смоленский, Пречистенка (там оттуда, как раз из-за “Карла Мора” разблисталось громадное солнце Спасителя Храма), бульвар и Арбатская площадь: и круг замыкался вполне; в этом круге арбатцы свершали свои путешествия океанские, закрыв лавочки и престепенно прогуливаясь по Пречистенскому бульвару, чтоб Сивцевым Вражком благополучнейшим образом выплытьопять на Арбат.

За то, что свершалось в пределах арбатского мира, — опознано было: не то, что к началу описываемой эпохи, когда .появились жильцы, вслед за “Флеем” и прочими, о которых одно было можно сказать, что бог знает кто были они (а арбатец не знал уже); прежде живали арбатцы теснейшей семьею; бывало, идет кто-нибудь; всем известное кто, как, для чего и откуда; подъехал купец Окуньков — под портнихину вывеску (тут на Арбате портниху завел себе): знают — зачем; что с портнихою будут они совершать, сколько вре-

-63-

мени, знают; и знают, когда он останется на ночь, когда только на — вечер: только подъехал, — от букиниста бежит уж мальчишка к Распопову; “Окуньковские лошади под портнихою”... И Распопов сейчас же отправится в лавку Горшковых, будто бы за огуречным рассолом; на самом же деле — сказать (так себе — невзначай): “Под портнихою... окуньковские лошади”. А у Горшкова — слет горничных: дом Рахманова, Патрикеева, Старицкого; сейчас разнесут по квартирам по всем; все поймут, все простят (знали-ж все — на квартирочке холостого Тушканчикова баба — Марья, кухарка, прогуливается голышатиной вовсе: и тем не менее: Тушканчикову отпускали продукты с “прикажете-с? как-с вам-с угодно-с”! А голышатину, бабу — Марью кухарку, ласкательно так называли все Марьюшкой); да — все поймут, все простят: только было б всеобщеизвестно (за неизвестность карали, — хотя бы прекрасных поступков); бывало, — идешь по Арбату студентом; из правого из окна поглядят, из-за левой за шторки подвысунутся; и согласно решат, что мол Боренька то, Николая Васильевича сын, с “Апокалипсисом” подмышкою шествуют в дом Осетринкина разговоры иметь со студентом Петровским — о семи о громах; в это время прохаживается по Арбату военный седеющий Воронцов-Вельяминов, арбатские улицы в мае кой-где покрывающий мягким асфальтом; прохаживается и Деннет, холостяк, генерал-лейтенант, с преогромным арбузом под мышкой; и знают — куда: в переулок Никольский, в свой собственный дом; а арбуз — для сердечного друга. Пронесся стремительно на своем лихаче преседой старичек — в картузе, о золотыми очками, поматывая очень нервно головкой — Михаил Васильевич Попов, вeроятно, к Братенши, зубному врачу; вероятнее — к Федору Иванычу Маслову (где центральный сбирается штаб старых дев и отъявленнейших холостяков: состоящих из М.В. Попова, Танеева, Мишеньки Эртеля, Маслова под председательством престрожайшей Варвары Ивановны Масловой, старые девы пошипывают, холостяки похохатывают); в это время Михаил Сергеевич Соловьев, клюя носом, в пенснэ, золотохохлой бородкой качается шагом домой от Огнева, профессора; стороженковские дети проходят; Иогихес — сын — на извозчике тарарыкает с Моховой; все тут “хожие”; есть и захожие (редко); прохожих — почти что и нет, не считая своих, как вот Льва Николаевича Толстого, так бодро бегущего по Арбату — к Хамовникам, в серой в кругленькой шапке, и в серой поддевке — пальте, руку сунул в карманы; и — бородой развевается; перегоняет Истоминых барышень (уж и бледны!); а “Мишель” Комаров вы-

-64-

езжает уже из-за Ремизова, как вчера, прошлым годом, как в тысяча восемьсот девяносто восьмидесятом, как выедет они в двенадцатом; в девятнадцатом он уж не выедет: нет лошадей!..

*

Факт ужаснейший, иль прекращение выездов Комарова “Мишеля” (венгерку, жену, — покатать) подготовлялся с ужасною незаметностью задолго; первая отдаленная только зарница грядущего рокового удара, — молниеносное появление “Праги” (подумайте, настоящего ресторана, то-естъ, чего-то такого, что где-то имеется, а у нас — быть не может) с толпой лихачей из-за Арбатских; та “Прага” неспроста присела на кончик Арбата (я, дескать, — совсем не у вас: я на площади, как Староносов когда-то неспроста присел на другой, с Дорогомилова); некогда приседание это естественно означало начало огромнейшей политической революции, т.-е., борьбу его с генералами Старицким и Деннетом за право гражданства, окончившуюся удалением Деннета в Никольский и появлением двух-трех-этажных яично-помойных, фисташково-грязевых колеров; так-же явление “Праги” с одной стороны означало (кто мог это думать тогда), что социальная революция произойдет на Арбате, предшествуемая быстрой стройкою каменных кубов и разрушением всего “Староносова”, либерального дела; и кроме сего: было знаменье некое, что коль многие переменят свое местожительство, переселяясь в Софию и в Прагу. Так: в “Праге” сидела уж Прага. За “Прагой” впоследствии ведь потащилися “Блигкены и Робинсоны” сюда. Но впервые арбатец увидел: — “Лиман и Карпаты со Всадником” в 1906 — 1907 годах, то-есть, даль заарбатскую на самом на Арбате (еще построение баррикад на Арбате вполне было делом семейным: все строили их — и Горшков, и Распопов, и Ремизов, вместе с газетчиком Угловым; разбирали-же те баррикады — сумцы; офицеров “Сумцовских” немало живало здесь да и “Лиман”, и “Карпаты” — перемещенье понятий с постройкою новых домов, подобное перемещению почв под давлением подземного пламени, сопровождаемое осыпаньем земель с выпираньем огромных гранитов, базальтов; наклонности к измененью рельефа Арбата из плоской равнины в ущелье, стесняемое двумя горными кряжами сопровождалося землетрясением моральных устоев и всякими иными природными бедствиями в виде огромного наводнения Арбата прохожими от Кузнецкого, от Моховой и Тверской, затеснившими

-65-

Арбат, в себе замкнутый, стал проходною уж улицей — к клиникам (молодежи учащейся), к центру — рабочих, штурмующих капиталистические центры Неглинной; и этой чужою борьбою захвачен Арбат был; и кроме того: неизвестность селилась в огромных домах, здесь отстроенных только что, с множеством непроверенных вовсе квартир и с числом обитателей, проходимцев арбатских, уже превышающим старое, арбатское население; трамвай тут протаскивал кучи сплошной неизвестности в виде летящих голов человеческих — и туда, и сюда; точно сыпью покрыли Арбат красноватые светы, подумайте, — трех “Кино” сразу, да, да, — представленье о Каменной Вечности, “Карле Мора” разлетелося вдребезги: и вместо “Карла Мора”, в помещении “Карла Мора” оказалася — книжная библиотека.

Случились огромные землетрясения под музыку Саца; а некоторые кубы домов продолжали перенье свое, этажами указывая, что под асфальтовым тротуаром Арбата образовались кипящие лавы, что Воронцов-Вельяминов старинный варильщик асфальта, сошедший в подземное царство — под самым Арбатом теперь занимается кипяченьем подпочв, в результате которого будет огромнейший вулканический взрыв — на Арбате: какой-нибудь дом, вновь отстроенный, семиэтажный откроет вулкан (так оно и случилось во время переворота октябрьского: был Арбат юнкерским; юнкера Александровского училища защищали его; “Большевик” наступал с Трубниковского переулка и со Смоленского; вдруг открылся вулкан большевистский на самом Арбате в семиэтажном домине, построенном в месте пустоши с памятниками, оттуда вдруг раздались большевистские выстрелы в малый разъезд юнкеров; так-то хлынула лава подземная, найдя выход свободный; и распирание почв прекратилось: дома не росли уже)...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В седьмом и в восьмом году нашего века действительно ощущались какие-то странные вздроги в Москве; я их слышал особенно: внешне и внутренне; чувство неблагополучия ощущалось особенно сильно; арбатцы, наверное, ощущали те вздроги арбатскими вздрогами; но эти вздроги переживалися и другими московскими улицами; перестраивалась Москва сверху до низу; переменялись московские вкусы, привычки; везде ”Карл Мора” был разрушен; статическое представленье о вечности переменилося в динамическое; и все улицы сдернулись с мест своих; сдернулась с места Москва, потому что Россия вся сдернулась с места; господство-

-66-

вала реакция: бомбы уже не выделывались в доме Чулкова (где жил доктор Добров, где я встретился с Леонидом Андреевым); вот в 1906 году знали мы: в доме Чулкова готовятся бомбы; теперь уже бомбы исчезли с поверхности жизни; но — чувствовалось; бомба принята организмом, как некая капсюля касторки, которая — придет час — свое действие возымеет: весьма. Годы эти — зловещая тишина перед началом действительного разрыва: сознания, мира и жизни; так многие переживания социальные разыгрывались во мне — вполне лично.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как часто мы забиралися в приарбатскую чайную, где за загрязненными скатертями сидели извозчики; и — храпели; и здесь договаривали самое тайное, что волновало сердца; и серьезнейшие разговоры о мире, Европе, России, Москве приподнимались — здесь именно.

И бывало, что выходили отсюда уж утром; прогуливались по бульвару Смоленскому; и сидели на лавочках. Я возвращался, пересекая пустынную площадь и свертывая на Арбат; и знакомый — все тот же — отрезок Арбата (от Старовосова до “Миколы” на Камне) вставал разноцветным срощением домов: темно-охрового, одноэтажного, двухэтажных — беленого, коричнево-желтого, розово-оранжевого, бледно-палевого, зеленого, желтого, красного, точно нелепо и пестро раскрашенная лента, поблескивающая разлетами золота; солнце всходило.

И вечером шел я опять; и в обратном порядке от церкви Миколы, поблескивая разлетом вечернего золота стекол, багрела зарей освещенная лента своими крикливыми пятнами: красным, желтым, зеленым, оранжево-розоватым — до охрового; и зловеще багровый раскол улыбался из стынущей черносерой завесы.

Андрей Белый.

Гарцбург. Июнь, 1923 г.

Воспоминания А. Белого А. Белый. Из книги «Начало века»